Читаем без скачивания Сохранять достоинство - Жорж Бернанос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком хорошо знаем, сколько нам еще нужно сделать того, что мы, может быть, не сделаем никогда, за что мы еще и не брались. Или, точнее, мы знаем, что все нужно постоянно переделывать и начинать заново. Нас воспитывали слишком добрые, слишком терпеливые, слишком храбрые матери, такие работящие, такие жесткие и такие мягкие, с их нежными, доблестными, непреклонными сердцами. «Всего никогда не переделаешь!» — говорили они. Это верно: всего никогда не переделаешь. Когда дни слишком коротки для повседневного труда, гордиться нечем! Как для них, так и для нас слово порядок — простое слово, слово будничное, а не праздничное. Оно не будит воображения и не предстает перед нами в виде спустившегося с небес на землю божества, которое чествуют сборищами и песнями. Мы ощущаем это слово своими руками и плечами вместе с усталостью, накопленной предками, вместе с их святым терпением. Сорняки растут и растут, и если человек однажды прервет свою работу, то вся земля зарастет ими. Мы не испытываем ненависти к сорнякам и не мечтаем их истребить[124]. Нам достаточно отличать их от полезных растений, кроме того, так приятно поглядеть на них перед тем, как, поплевав на руки, взяться за лопату. Как мне однажды сказала старая крестьянка, избитая своим сожителем, пьянчугой и бездельником: «Что же, мсье, в этом мире нужны всякие». Нужны всякие, даже глупцы и бездельники, даже расточители. Мы смотрим этим людям в глаза, как на какую-то диковинку, и они вызывают у нас еще большее желание трудиться. Порядок не в том, чтобы они исчезли, а в том, чтобы то, что должно быть сделано, было сделано, несмотря на них. В конечном счете они являются лишь небольшой, почти не имеющей значения частью враждебных сил, которая наряду с ветром, дождем, градом, заморозками постепенно уничтожает созданное нашими руками. Мы не позволим Реформаторам мира, Новым Учителям[125] уничтожить их с помощью рациональных методов социальной хирургии: «Кто не работает, тот не ест». Это наша аксиома, созданная для нас, для успокоения совести каждого из нас. Однажды произнеся ее, мы больше о ней не думаем. Мы слишком уважаем труд, мы знаем, что труд, который выполняется не добровольно, — обесчещенный труд. По существу, мы ничего не имеем против того, чтобы паразиты жили за наш счет; нам хватит и того, что они скажут спасибо, молча усевшись в конце стола. А вот чего мы уж никак не можем допустить, так это чтобы они считали себя лучше нас, потому что подобная претензия противоречит справедливости. Короче, мы примем все, что хотите, но только не безделье, возведенное в почет. Достаточно уже и того, что французы, некогда внезапно оторванные от вековых традиций профессиональных либо генеалогических иерархий, были вынуждены во имя науки и прогресса больше столетия терпеть апофеоз уничтоженного в настоящее время социального типа — короля-рантье, священника-рантье, бога-рантье, типа еще больше устаревшего сегодня, чем тип феодального вельможи.
Нечего гордиться, что ты француз. Мы склонны тешить свое тщеславие многими вещами, которые совсем не ценим и единственное преимущество которых состоит в том, что они сбивают с толку дураков, а главное, огорчают лицемеров, потому что Фарисей, по-видимому, является единственной разновидностью живых существ, которую мы можем по-настоящему ненавидеть. Лицемерие не только больно ранит наше сознание. Оно также сильно действует нам на нервы, так как порождает в нас презрение, мы же задыхаемся от презрения, оно отравляет нас. Мы не принадлежим к презирающей расе. От презрения мы заболеваем желтухой. А ведь гордость — всего лишь одна из форм лицемерия или, точнее, разветвленная, как при раке, форма, когда ложь подчиняет себе самые высокие человеческие качества — способность к суждению и волю. Народы, провозглашающие себя добродетельными, находятся на самой первой ступени лицемерия. А лицемерие величия является симптомом такого затвердения тканей, от которого уже нет лекарства. Вот почему тоталитарные государства внушают нам сложное чувство, которое нас парализует и которое они принимают за ужас. Они должны бы вызывать у нас смех, но мы не в состоянии больше смеяться, потому что признаем за ними нечто вроде могильного величия. Сказать, что они бесчеловечны, — значит не все сказать. Они непомерны, к ним не подобрать мерку, слишком велики для той крошечной частицы человечности, которая в них содержится и которая уменьшается с каждым днем. С людьми или же с гигантскими насекомыми придется нам иметь дело завтра? Когда-то, в эпоху Столетней войны, наши предки ужасались, заслышав чудовищное «Ур-р-ра!» англичан, которых они, кстати, звали «годонами». При этом громовом, троекратно повторенном, скандируемом тысячей глоток крике бедняги, привыкшие воевать так же, как занимаются любовью, парами, лицом к лицу, спрашивали себя, не являются ли все эти сплотившиеся воедино черти одним-единственным чудовищем… А потом Спасительница Франции, маленькая мудрая пастушка из-под Грё[126], столь «доблестная видом своим и речами», в своей позолоченного сукна хуге поверх белых доспехов, с неустрашимым взглядом, первая поразила чудовище. Эти крики «Ур-р-ра!» ее совершенно не смущали. Во все века Францию будут спасать дети.
Нечего гордиться, что ты француз. В основе всякой гордости лежит старинная закваска идолопоклонства. А мы не являемся нацией идолопоклонников. Мы наименее идолопоклонствующий народ в мире. Поэтому-то идолопоклонники нас обвиняют в том, что мы нерелигиозный народ. В нас отсутствует склонность обожествлять что бы то ни было. Мы оказались единственным народом, что в самый разгар человекоубийственного исступления в качестве трагического свидетельства собственного безумия воздвиг не против Бога, а против самого себя алтарь Всеобщего Разума[127]. Обожествление Разума, возможно, и не является актом идолопоклонства. Лучше обожествлять Разум, чем Природу или Расу; лучше обожествлять Разум, чем самого себя. Мы не являемся народом-гордецом. Мы не хотим, чтобы нас боялись. Чужой страх не вызывает у нас ни чувства безопасности, ни чувства превосходства. В любую минуту страх, так же как и мужество, может разгореться и, превратившись в панику, привести к большему безумию, чем самая безумная храбрость. Чужой страх отравил бы воздух, которым мы дышим, и хлеб, который мы едим. Нам кажется, что народы, черпающие свои силы в ужасе, который они внушают другим, терзаемы теми же демонами страха. Они подобны старым девам, что, храня добродетель, вечно суют нос в чужие постели и грязное белье.
Двумя самыми мощными двигателями имперского величия были жадность и страх. Каждая покоренная нация, добавляя свою долю страха к страху других, будила защитный рефлекс до тех пор, пока все поры огромного прогнившего тела с разжиженным мозгом не начинали извергать кровь и золото. Женоподобные типчики из националистической прессы, которых вот уже столько веков воодушевляет мускусный запах волосатых мужчин, захотят убедить меня в несправедливом отношении к римской истории. Проявление великой скудости ума — считать, что сила народа зиждется на добродетелях, которыми измеряется благородство человека. Величие и мощь Римской империи не служат оправданием самого римлянина. Даже болванам стоит задуматься над тем, что национальным развлечением народа, наследника — хотя и недостойного — самой гуманной цивилизации, был цирк с его дикими празднествами. Никому не придет в голову отрицать, что изучение английских видов спорта поможет будущим историкам в какой-то мере лучше понять психологию англосаксов. И если чуждый бескорыстному занятию каким-либо видом спорта римский гражданин, проводивший досуг за столом или в бане, стремился как можно чаще попасть в амфитеатр цирка, где развлекался, глядя на всякую мерзость, то для меня уже не имеет значения, что он строил мосты, дороги, акведуки; мы знаем, что он скотина. Только в воспаленном мозгу могла возникнуть идея посадить молодую девушку в сеть для того, чтобы было удобней видеть, как бык поднимет ее на рога.
Я говорю это не для того, чтобы как-то задеть преподавателей гуманитарных наук, а потому, что мне, точно так же как и им, Римская империя представляется завершенным типом определенной ступени мирского величия. Ни боги настоящего, ни боги будущего не добьются лучшего. Без толку утверждать, что подобный уровень величия, несмотря на всю школьную пропаганду, не внушает никакого уважения французской молодежи. Римская история наводит скуку на молодых французов. Среди бесчисленных книг, написанных с целью позабавить или взбудоражить молодых французов, нет ни одной, в которой рассказывалось бы о приключениях потомков Ромула[128]. Этот факт можно по-прежнему не принимать во внимание, так как большинство бумагомарателей, которые в глазах иностранцев считаются выразителями национального общественного мнения, являются бывшими «сильными учениками по предмету», гордящимися тем, что окончили среднюю школу. Бедняги! Из ста, из тысячи французских детей нам не найти ни одного, который не молился бы за Ганнибала и слона Гетула[129], не принимал бы с Митридатом[130] противоядие, не смеялся бы вместе с галлами в лицо лысым сенаторам[131]. Словом, «Рим» немедленно вызывает в памяти грузную фигуру Нерона[132], гладкие ляжки Гелиогабала или лошадь Калигулы[133]. Это предвзятое отношение не столь абсурдно, как может показаться. Маленький француз с хорошими задатками инстинктивно тянется не к социальным институтам, а к человеку, он судит о цивилизации по человеку, которого она сформировала. Он не терпит в ней диспропорции между заслугами и престижем. И разве столь важно, способен или нет маленький француз высказать такое суждение, которое, впрочем, принадлежит не ему, а его предкам и является своего рода наследственным рефлексом. Разве столь важно, что он не знает основного различия между силой и славой; главное, чтобы он опасался одного и всем сердцем стремился к другому.