Читаем без скачивания Свободное падение - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пороге, держа руку на выключателе, появился отец Штопачем; с его колен, из его глаз на меня струился свет, а по комнате от качавшейся лампочки кругами шли тени. Секунду-другую мы смотрели друг на друга сквозь это кружение, пока он не отвел от меня взгляд.
– Ты звал, Сэм? – спросил он, рассматривая что-то в воздухе над кроватью.
Я молча покачал головой. Он сделал шаг вперед, снова следя за мной глазами и все еще держа руку на выключателе, чтобы затем снять ее с тем сознанием уверенности, с каким пловец, миновавший коварные глубины, отрывает ноги от песчаного дна. Затем прошел в комнату – туда, где был я, но сначала подошел к стулу и осмотрел сложенные на нем вещи, прощупав каждую, и только после этого взглянул в мою сторону, но как-то мимо меня.
– Пожалуйста, никаких игр со светом, Сэм. Если ты еще раз тронешь лампочку, мне придется ее вывернуть.
Я по-прежнему молчал. Он подошел к кровати и медленно-медленно боком присел в изножье. Он мог сесть в любом месте и все равно не задел бы меня. Я не занимал и половины постели. Теперь он принялся выбивать пальцами дробь по покрывалу. И внимательно следил за ними, будто совершал ими что-то необыкновенно нужное и важное. Он выбивал дробь медленно. Потом перестал. Я тоже с неотступным вниманием следил за его пальцами и был поражен, когда, подняв глаза, заметил, что он искоса наблюдает за мной, а рот у него открыт. Как только я поднял глаза, он опустил свои и забарабанил вновь – быстро-быстро.
– Ты помолился перед сном? – вдруг, кашлянув, спросил он.
И, не дав мне ответить, продолжал. Он говорил, стремительно роняя слова, о том, как важно помолиться перед сном, чтобы отвести от себя дурные мысли, которые одолевают всех без исключения, и самых хороших, и тех, кто изо всех сил старается быть хорошим, а потому непременно нужно молиться – молиться утром, и днем, и на ночь, чтобы прогнать дурные мысли и спать спокойным сном.
А знаю ли я молитвы? Нет? Ну ничего, он меня научит – только не сейчас. Сейчас он помолится за нас обоих. Нет-нет, мне незачем вылезать из постели. Он тут же стал читать молитву, сплетя костлявые пальцы и двигая ими и головой вверх и вниз, так что черные провалы на его лице – его глазницы – то и дело меняли форму. Молился он долго, как мне показалось, произнося часть фраз на ломаном английском, а часть на каком-то другом языке. Потом внезапно умолк, расцепил пальцы и положил руки на рубчатое покрывало – правую справа, левую слева, – так, чтобы они отдыхали. Два черных провала на его лице, все еще меняя очертания, пока лампочка не перестала качаться, были нацелены на меня. Над каждым нависали путаные черно-белые космы, словно юность и преклонный возраст состязались в этом теле без малейшей надежды на примирение; лоснился низковатый лоб и переносица острого носа. И пока я, по-прежнему скрючившийся под натянутым по самый рот одеялом, рассматривал моего опекуна, нижняя часть его лица – она показалась мне короче и шире – вдруг приподнялась. Кожа под провалами осветилась. Отец Штопачем улыбался мне. Неподвижные до сих пор щеки задвигались, мускулы переместились, демонстрируя складки и морщины, френологические шишки и зубы. Я слышал его дыхание – быстрое, неглубокое, и вдруг он приподнялся, странно дернув шеей, как в тот первый вечер нашего знакомства, и его с головы до ног пробрала дрожь, как говорится, мурашки пробежали по коже. Наконец он придвинулся ко мне по покрывалу дюймов на шесть. Теперь я видел уже не провалы, а глаза. Они внимательно меня разглядывали.
– Твоя матушка, наверное, целовала тебя на ночь?
Я безмолвно покачал головой. И снова надолго воцарились молчание и полная неподвижность – только тени, постепенно замирая, все еще кругами ходили по полу – ни звука, кроме дыхания.
Вдруг он вскочил с кровати. Подошел к окошку, потом к двери. Протянул к выключателю руку. И показался мне вдвое выше обыкновенного роста.
– Если я еще раз поймаю тебя на том, что ты сигналишь, Сэм, я и эту лампочку заберу.
Он выключил свет, и дверь за ним захлопнулась. Я снова нырнул под одеяло, защищаясь им от церковной башни, которая своими черными таинственными дырами смотрела на меня через окно. Теперь к страху перед темнотой добавилась еще и скрытая в ней непостижимая тайна.
И все же, если я ищу то мгновение, когда со мной произошла перемена, – нет, не здесь, здесь я ее не обнаруживаю; я все еще был ребенком из Поганого проулка, и если лишился свободы, то лишь физической, а не духовной. Отец Штопачем больше ни разу со мной не паясничал, если так это можно назвать. Напротив, при всяком удобном случае намекал на таинственные сигналы, которые якобы я подавал безымянным врагам, его окружавшим. Он страдал прогрессирующей манией преследования и все реже и реже показывался на людях. За мной он наблюдал издалека, выясняя, не стану ли я общаться с его недругами. А возможно, он окутывал меня этими вымыслами, чтобы таким образом скрыть от самого себя истинные свои мотивы. На каком-то, и весьма сложном, уровне он играл в сумасшедшего, чтобы убежать от ответственности за свои пугающие его самого желания и невольные порывы, и поэтому в некотором смысле вовсе не был сумасшедшим, – хотя можно ли считать вполне в своем уме человека, который притворяется сумасшедшим? Тут, если говорить об отце Штопачеме и Сэмюэле Маунтджое, еще одно из бесконечных возвращений к истокам, к неразрешимой проблеме относительности всего сущего. И когда отец Штопачем остановил меня на гравиевой дорожке у боковой двери пасторского дома, ни он, ни я не могли бы сказать – ни тогда, ни сейчас, – зачем это ему понадобилось.
– Если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне, Сэм, и станет оговаривать меня, немедленно беги ко мне.
– Да, сэр.
Держа сложенные руки перед собой, он долгим мятущимся взглядом обводит сад, церковные стены, снова устремляет его поверх моей головы – чем-то, как ни странно, преподобный отец напоминает мне сейчас синюю гусеницу из «Алисы», – затем подымает сомкнутые ладони к левой щеке и, глядя мимо моей головы, продолжает:
– Я мог бы тебе такого порассказать! Они готовы пуститься во все тяжкие, Сэм, во все тяжкие…
Вот, подумал я, образчик священника, о котором говорил служка – «забирающего чересчур высоко», – вот передо мной, сомнений нет, один из них, стоит при свете дня, на гравиевой дорожке, корчась, взвинчивая себя, размахивая руками, прерывисто дыша и осклабившись.
– Что ж, вернемся к делам, Сэм? Вернемся в кабинет…
И он двинулся прочь, но тут же остановился и оглянулся на дверь:
– Так ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… не так посреди ночи…
Он ушел, а я остался, и страшно мне не было. Необъяснимым чутьем ребенка я услышал ложь и не придал ей значения. Он ничего не добавил к страхам, которые вызывала темнота, к ужасу, который овладевал мною вообще, возникал из ничего и не отпускал всю ночь и ночь за ночью. Раза два еще, помнится, отец Штопачем пытался прикрыть тот первый страстный порыв ко мне намеками на какие-то тайны, так что теперь я могу связать все концы с концами.
Его мистификация или игра – называйте как угодно – сводилась к тому, будто кто-то пытается замарать его честное имя. Эти «кто-то», полагаю, его обвиняли, пытаясь публично навесить на него все то, что он совершал в своих вымыслах. И вот существовала сложная система огней, служившая сигналами, благодаря которым каждый из них – его недругов – знал, где он и что делает. И за всем этим стояли русские – bolshies[17], – какими их тогда изображали в «Панче». Отец Штопачем включал в свои фантазии действительность, как она ему представлялась, точно так же, как Иви включала ее в свои. С единственным различием, что Иви ничего от меня не скрывала, а преподобный отец ограничивался намеками. Я не верил ему: ведь я знавал Иви. В какой-то момент – в какой уж не помню – до меня дошло, что Ивин дядя вовсе не живет в рыцарских латах, потому что какой же герцог на такое пойдет. Я знал, что Иви плетет байки, – так по-детски, но куда точнее любого другого слова, я определил то, о чем мы с ней разговаривали, – а теперь я знал: отец Штопачем плетет байки.
Я знал: не зажгутся никакие огни, не будет никаких поручений, никто не станет подкрадываться ко мне, чтобы нашептывать обвинения по адресу моего опекуна. В этой игре, я знал, существуют свои правила. В основе всего, конечно, лежали маманины выдумки о моем рождении и ее устойчивая приверженность ко всякой туфте. По мере того как я кочевал от одного лица к другому, туфта меняла характер, но оставалась той же по сути у каждого рассказчика. Все они пытались смягчать жестокий удар кулаком, который отвешивала им повседневная жизнь, превращая пинок в ласку. И отец Штопачем, и я – оба в критические минуты притворялись сумасшедшими или сходящими с ума. Он, во всяком случае, кончил тем, что уже и не притворялся.
Я был бы неискренен, если стал бы делать вид, будто знаю, какие пугающие желания одолевали моего опекуна. Тем не менее тут необходима крайняя осторожность, чтобы не создать ложного впечатления, потому что, хотя он и балансировал на самом краю, в отношении меня он дальше того, о чем я рассказал, ни разу не пошел, и в отношении других, насколько мне известно, тоже. И чтобы навсегда покончить с его лоснящимися коленями и путаными выдумками о преследованиях, добавлю: в его кабинете, откуда до меня нет-нет да доносились тяжкие вздохи, из года в год шла жестокая битва. Ничего смешного в этом не было ни тогда, ни теперь – в моей памяти. Из-за этих своих врожденных разлагающих желаний, которые его отравляли, он не мог просто подойти к ребенку. Наверное, он рисовал себе картины светлых и безупречных платоновских академий – садов, где юность и опытная зрелость могут прогуливаться и соединяться в любви. Но в том краю, где нет ни виноградников, ни оливковых рощ, все это дело оборачивалось лишь потаенной мерзостью. Он вполне мог бы поцеловать меня и приласкать, если это доставило бы ему удовольствие. Что в этом было дурного? Да и почему бы ему и не испытывать желания погладить, приголубить, поцеловать очаровательное, теплое – уж куда теплее веленевой бумаги – тело ребенка? Почему бы ему – с его сухой морщинистой кожей, лысеющим теменем и стареющим телом, которое с каждым днем теряло привлекательность и ловкость, – почему бы ему не испытывать желания испить из источника, столь чудесно обновлявшегося из поколения в поколение? И будь у него даже более варварские желания – что ж, они достаточно обычны в нашем мире и причинили меньше вреда, чем какая-нибудь религиозная догма или политическая утопия. По крайней мере я мог бы потом, в мои сегодняшние дни, порадовать себя, говоря: я дал радость и утешение такому-то человеку.