Читаем без скачивания Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции - Лео Яковлев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Неделька» в Марбелье затянулась еще на недельку, и я начал понемногу свыкаться со своим необычным состоянием. Жизнь моя протекала вроде бы среди людей, но в каком-то вакууме. Я неспешно прогуливался по фешенебельному Пуэрто-Банусу, по набережной Леванте — у подножия «русской статуи». Русской, впрочем, здесь была не только статуя, но и значительная часть публики, и мое ухо постоянно ловило русскую речь. Необычным было то, что здесь не стреляли: видимо, у российских бандюг, обосновавшихся на Коста-дель-Соль, был уговор: не проводить на отдыхе свои разборки. Огромный песчаный пляж меня не манил: я не был любителем прохладных весенних купаний, и вообще меня устраивал маленький бассейн с морской водой во дворе моего ранчо, так что и в своей «нормальной» жизни природными пляжами я пользовался крайне редко и, как правило, в уединенных местах: действовал синдром старика, стесняющегося своего тела. Но, сидя под тентом за чашечкой кофе, наблюдать пестрый люд, заполнявший эти пляжи, было довольно интересно. Выполняя «настоятельную просьбу» кощея, я не подходил к манившим меня телефонным павильонам — мои «верные русланы» все равно не дали бы мне позвонить. Мне оставалось лишь думать и молить Бога, чтобы сработало мое заветное колечко, и Хафиза догадалась, кем (если ей подробно будет описан приехавший за мной и знакомый ей Паша) и зачем я «призван». Я скользил своим рассеянным взглядом по обнаженным женским телам, молодея душой от этого вечно прекрасного, сопровождавшего меня всю жизнь, зрелища, в котором менялись только действующие лица, но сохранялась неизменная сущность — желание. Конечно я отдавал себе отчет в том, что попадись я сейчас на глаза Остапу Ибрагимовичу, он скорее всего увидел бы во мне «губернатора острова Борнео», как когда-то в Паниковском. Однажды во время этих моих прибрежных бдений мне, наконец, пришла в голову настоящая мысль. Она, эта мысль, могла оказаться спасительной, если Хафиза узнает об обстоятельствах моего исчезновения и начнет поиски: я подумал о банкоматах. Ведь если я здесь получу деньги, хранители моих счетов через мое доверенное лицо доложат Хафизе, где были востребованы мной деньги, и эта точка — точка начала моего «крутого маршрута» будет ею установлена. И я, очередной раз, проходя рядом с банкоматом, пробормотав что-то вроде: «Вот хорошо», быстро достал свою карточку и собирался сунуть ее в щель. Но не успел: быстрый Федя крепко схватил мою руку и отвел ее в сторону, сказав: — Не велено! Скажите, сколько вам нужно денег, и они у вас будут. Моя хитрость, оказывается, была предусмотрена, и это меня окончательно убедило в особой тщательности тех, кто готовит предстоящую операцию. Мне оставалось только гулять. Наверное, овладевавшая мною скука становилась заметной, и мне было предложено познакомиться с окрестностями. Два дня у нас ушло на прогулки по соседнему городку под названием Эстепона и день на посещение Торревьехи. Никаких новых впечатлений эти странствия не принесли: везде было море, пляжи, обнаженные женщины. И везде в уши лезла русская речь, особенно в Торревьехе. «Прямо какой-то „уголок России“ невдалеке от моего убежища», — думал я и дал себе зарок, если уцелею в предстоящих мне передрягах, то отселюсь куда-нибудь подальше от мест, облюбованных этой «отборной» частью русского «общества». Когда, возвращаясь из Торревьехи, я входил на территорию виллы, я увидел, что кощей провожает к машине человека, своим обликом одновременно напомнившего мне Ираклия Андроникова и некоторые портреты батоно Лаврентия Павловича. — Это здешний мэр, — негромко пояснил мне Федя. Почему-то в этом явлении мэра — первом «чужом» человеке, увиденном мной на вилле, я почувствовал признак того, что мое «дело», застывшее на опостылевших мне прогулках, теперь сдвинется со своей мертвой точки. И я не ошибся: проводив гостя, кощей подошел ко мне и сообщил, что закупленный им чартерный рейс на Москву состоится завтра. На следующий день я сидел в пустынном салоне самолета. Неподалеку от меня резались в карты мои телохранители, а я смотрел в окно на изумрудное Средиземное море, на появляющиеся и исчезающие в поле моего зрения острова, на причудливые изгибы берегов. Мы летели на восток, навстречу Солнцу, и я вспомнил мою солнечную Кристин и пугающий ее «яд Востока». И я подумал: сумею ли я на сей раз уберечься от этого яда уже в буквальном смысле этих слов?
Перелет прошел благополучно. Для кощея российские границы и таможни по-прежнему были прозрачными, и я с моими сопровождающими, молниеносно преодолев все барьеры, разместился в хорошо обставленной трехкомнатной «хате» рядом со станцией метро «Пражская». Говорят, что жрецы и жрицы однополой любви, или, по словам великого Розанова, — «люди третьего пола», они же «полные Адамы, из которых так и не вышла Ева», вероятно, в силу этой своей «полноты», обладают сверхтонкой и сверхчувствительной душой, соединяющей в себе мужское и женское начала. Часть этой высокой сентиментальности, дополненная генами моей немецкой бабки, видимо, досталась и мне — бисексуалу, побывавшему по ту сторону грани, несмотря на то, что я сделал свой выбор и остался «нормальным», во всяком случае — внешне. И последний год, начиная с поездки по Германии эта моя сентиментальность подвергалась непрерывным испытаниям. Вот, например, сейчас, окна моей «хаты» выходили на Варшавку, а за ней располагался тот самый жилой массив «Дорожных улиц», где я почти два десятилетия, приезжая в Москву и сам, и с покойной женой, останавливался у ее двоюродного брата. Мы по-домашнему ходили в «наш» универмаг «Прага», где при социализме «отмечались» приезжие со всего нашего бывшего «Советского Союза», пытаясь заполучить какой-нибудь «дефицит». Потом эта семья, где мы были как дома, стала постепенно уходить в мир иной: сначала ее двоюродный брат — в знаменитый «год Олимпиады», затем хозяйка дома, а не вложившая ни души, ни труда в этот теплый семейный очаг, ее шустрая наследница, обжулив даже собственного отца и родную сестру, пустила все по ветру, упорхнув в «дальнее зарубежье», и это гнездо перестало существовать. Впрочем оно все равно становилось труднодостижимым: мой Энск оказался «за границей» и поездки в Москву сами собой прекратились. И вот теперь я смотрел, как за моим окном от метро и к метро бегут человеческие ручейки, как бежали в те времена, когда я был моложе на десять-двадцать лет.
Там в голубом небесном фонаре Сияет Солнце — золото в костре, А здесь внизу на серой занавеске Проходят тени в призрачной игре.
Когда-то и я был среди этих теней, а теперь смотрю на них из своего окна и вспоминаю, вспоминаю … Где вы, бежавшие когда-то в солнце и в слякоть рядом со мной? Как сложилась ваша жизнь? Живы ли вообще? Не могли же вы все исчезнуть, если ваш спальный городок почти не изменился за какие-нибудь десять лет, проведенных мною вдали от него. Разве что зеленый детский уголок появился на месте одного из домов, два года назад взлетевшего в воздух вместе со своими заснувшими жильцами в порядке противоисламского тренажа, устроенного спецслужбами местному населению. Впрочем, может в части судьбы этого дома я и ошибаюсь — ведь я тогда вместе со своим Энском уже оказался в другой стране, где не было «чеченской угрозы». Я пошел на кухню приготовить себе кофе, выпил рюмку коньяка и дал себе очередной зарок: если выживу, никогда не буду жить или бывать там, где земля и камни напоминают о былом. Хватит мне и того, что я постоянно ношу в душе. От коньяка и вкусного кофе мысли мои потекли в ином направлении: я подумал о том, что стал постоянно говорить о будущем в сослагательном наклонении, и вспомнил знаменитое «ЕБЖ» из дневников Толстого. Этой аббревиатурой — «если буду жив» — он помечал завтрашние дела. Я, правда, несколько изменил его формулу: «если выживу», и в сокращенном варианте она выглядела более прилично: «ЕВЖ». В меню моего времяпрепровождения, помимо прогулок, чтения и наблюдения у окна за жизнью человеческого муравейника, входило также телевидение. В своей обычной жизни «голубым экраном» я пользовался очень мало, в основном, для просмотра новостей. Здесь же я не пренебрегал и фильмами. Однажды, разглядывая программу передач, я увидел, что по одному из неглавных каналов собираются показать «Ворошиловского стрелка». Это название напомнило мне споры двухлетней или более того давности, вызванные появлением этой ленты, и решил ее посмотреть. Фильм как фильм. Никаких поводов для споров я не увидел. Для моей отравленной, по словам Кристин, «ядом Востока» души все в нем было правильно: было преступление, и было Возмездие, настигающее преступников. Я бы и сам на месте героя-старика не только отстрелил бы яйца гадам, изнасиловавшим близкую мне женщину, но и, будь у меня такая возможность, убил бы их, как это уже было в более раннем аналогичном сюжете, кажется, называвшемся «Стреляй» или «Если что — стреляй». Дело в том, что я считаю сексуальное насилие столь же тяжким преступлением, как умышленное убийство, потому что при этом в жертве погибает один человек и весь созданный им для себя мир ожидания счастья, и в муках рождается другой, в подавляющем большинстве случаев ущербный, несчастный, непредсказуемый. С этим убеждением я прожил всю свою сознательную жизнь, никогда не прибегая к силе в своих интимных делах и даже ни разу не сорвав трусики с любимой женщины. Может быть, я и в этом извращенец, но для меня нет большего наслаждения, чем видеть, как женщина раздевается САМА, чтобы лечь со мной в постель. Поэтому в «Ворошиловском стрелке» меня поразили не способ мести и не мера возмездия, а когда я увидел, как этот самый «стрелок», нагромоздив стул и еще что-то там на стол, устанавливает винтовку так, чтобы выстрелить в открытую форточку. Дело в том, что в моей энской юности, когда каждый из нас, подростков, был до зубов вооружен «трофейным» оружием, у нас с моим другом Лехой была такая изысканная забава, называвшаяся «тушением свечей»: мы выбирали какой-нибудь домик, располагавшийся метров за двести-триста ниже Лехиного дома по застроенному склону нашего энского предместья, и, точно таким же образом установив мелкашку, с одного выстрела разбивали в чьей-нибудь комнате свисавшую с потолка без абажура электрическую лампачку. Было это, естественно, злостным хулиганством, и за него была положена тюрьма. Но так было, и слава Богу, что мы при этом никого не ранили и не убили, а что касается тюрьмы, то за «содеянное» между сорок пятым и пятидесятым нам с Лехой причиталось бы лет по пятнадцать заключения каждому, да еще при отягчающих обстоятельствах. Однако пронесло, и вот теперь я в этом говорухинском нагромождении «стол, стул, винтовка» увидел призрак своей молодости и мне до смерти захотелось побывать в моем Энске. «В последний раз», — как сказал я себе. Вскоре после моего «просмотра» фильма и картин собственного прошлого, в «хате» появился Паша. Он сообщил, что выезд в Туркестан задерживается по объективным причинам еще недельки на две. — Твой родственник Файзулла, ставший помощником начальника местной милиции, через две недели будет там самым главным: его шеф уезжает на месяц в Турцию на стажировку, и условия для нашего дела будут оптимальными, — пояснил он. — Но мне показалось, что он не очень хорошо относился и ко мне, и к моей внучке. Я очень четко почувствовал это в свой прошлый приезд, — осторожно сказал я. — Что было, то прошло! — заявил Паша. — Это во-первых. А во-вторых, случайную гибель своего родственника, посланного им проследить за тобой и найти путь к «наследству», он истолковал, как благоволение к тебе Аллаха. Ты же знаешь этих азиатов: они во всем видят знаки их Бога! Я знал «этих азиатов» и по части «знаков» сам был «азиатом», веря приметам и сигналам свыше. Кроме того, меня шокировала осведомленность Паши об обстоятельствах моей первой поездки. Эта осведомленность окончательно убедила меня в том, что Файзулла действительно с ними, вернее, с нами, и его судьба после того, как команда кощея захватит наше с Хафизой «наследство», будет, вероятно, похожа на мою: лишние претенденты на «долю» никому не нужны. Эти мысли я, однако, оставил при себе, а вслух сказал: — Что же мне в этой тюряге делать еще две недели? Я хочу съездить в Энск! Паша погрустнел и ответил: — Такие дела я сам не решаю. Я позвоню. Этот звонок раздался через двое суток. Паша радостно сообщил, что меня свозят в Энск, понимая, что это нужно для спокойствия моей души. — Условия те же, — сказал при этом Паша. — Никаких контактов, без посещения знакомых и даже собственного жилья! Я ничего не ответил. Через день мне и двум моим теням подогнали роскошный мерс, и, благо, что не нужно было ни объезжать, ни заезжать в Москву, поскольку Варшавка плавно переходила в энское шоссе, через несколько часов мы въезжали в Энск. Мы сразу же проследовали в очередную «хату» — одно из тайных «государств», существовавших в то время внутри государства Российского и в границах бывшей Российской империи, видимо, принадлежало кощею, и разбросанные повсеместно его «хаты» были, надо полагать, опорными пунктами («блок-постами») этого безграничного государства в государстве. Энская хата была менее роскошной, но кофе, неплохой коньяк, закуски, южнокорейский телевизор здесь были. Был и телефон, сразу же вырубленный моими сопровождающими, имевшими трубки мобильной или спутниковой связи. Для моих внутригородских путешествий была вызвана скромная «девятка», и в ней я, почти не выходя из машины, объездил «свой» Энск. На сей раз побывал я даже там, где мы с Лехой более полувека назад вели свои стрельбы, но Лехиного дома я не нашел, а его окрестности не узнал. Мне удалось обнаружить неизменным только угол Семинарской и Проезжей, где у здания тюрьмы в годы нашей юности стоял часовой. Его пост был освещен лампочкой на столбе, и «тушение» этой лампочки одиночным выстрелом из пистолета из густых зарослей сквера, занимавшего середину Семинарской улицы, также входило в число наших с Лехой подвигов. Обычно после такого выстрела часовой давал сигнал о нападении на полк и начиналась очень забавлявшая нас суматоха. Несколько раз я просил шоферюгу проезжать мимо одного заветного места, где я надеялся увидеть свою последнюю энскую подругу. Для этого мы обычно останавливались неподалеку от несуразного монумента безымянному солдату. Его подножие облюбовали для своих игр так называемые «красные», разбившие тут свой агитационный лагерь с газетными витринами, столами и стульями. «Агитаторами» были крепкие молодые старички, — вышедшие на свои ранние весьма большие пенсии, не нюхавшие пороха «защитники родины» и «бойцы невидимого фронта». Теперь они здесь морочили яйца действительно бедным и полунищим людям, записывая их в какие-то списки и обещая очередное «светлое будущее», если … От скуки мне захотелось с ними пообщаться, и я подошел к самодельному табло, где по случаю очередного переизбрания президента красовалась надпись: «До падения ненавистного режима осталось 93 дня» (цифры на этом «табло» могли меняться). Я скромно спросил: — А какой будет режим на 94-й день? Старый партайгеноссе осмотрел мою скромную серенькую одежонку от Кардена, но, видимо, эта «серость» не обманула его, и, руководствуясь революционным правосознанием, он пробурчал: — Проходите, проходите. Не мешайте людям! Все у них оставалось по-прежнему. Та, которую я хотел увидеть, должна была непременно пройти сквозь это сборище и, наблюдая его «героические» будни, я пытался хотя бы для себя уяснить, что же все-таки нужно этим людям, чье государственное содержание в пять-шесть раз превышает «пособия» тех, кого они вербуют, и пришел к выводу, что они, как и отец Федор, бьются не корысти ради. Вернее, их корысть весьма своеобразна. Они хотят, чтобы к ним вернулась возможность, заседая в райкомовских, горкомовских и обкомовских «комиссиях», «влиять», «распределять» и, конечно, «решать», «решать», «решать», кому дать квартиру, кого повысить в должности, кого «выпустить» в турпоездку в Болгарию, а кого в круиз, кому с кем спать, кого можно считать «писателем» или «поэтом», а кого нельзя, кого посадить в тюрьму, а кого осудить «условно» и прочая, и прочая, и прочая. И, как ни странно, — я, сегодняшний узник криминального авторитета, чье место на нарах у параши, и, одновременно, — «видного русского политического деятеля», даже в своем нынешнем положении чувствовал себя более свободным, чем в том, уже знакомом мне раю, куда приглашали эти лоснящиеся фельдфебельские рожи. Я даже проанализировал, не является ли мое отношение к этой красной камарилье, пытающейся охмурить несчастных людей своими несбыточными обещаниями, проявлением моего давно уснувшего классового сознания, вроде воспетой нашим бардом реакции простого советского человека, ставшего по воле случая капиталистом, на сообщение советского телевидения о «революционной национализации» земли и фабрики, завещанных ему заграничной тетушкой, «восставшим народом» далекой Фингалии: «Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию». Но для себя я отверг эту мысль. Классовое сознание мне пришлось изжить еще в юности, когда моя покойная мать рассказала мне о моем деде и прадеде и их владениях на этой земле. Дед был русским патриотом и держал свои деньги в питерских банках, лопнувших в первый же день, когда эта имперская рыба начала гнить с головы — с момента «разгрома» и изнасилования пьяной матросней женского батальона, стоявшего на чисто символическом карауле в Зимнем, а недвижимость и прочее имущество деда «поделили» разного рода «советы». Я помнил все, но память об утраченном никогда не стучала в мое сердце. Сам же я, став состоятельным человеком, учел опыт деда и разместил свои деньги в самых надежных банках мира, и красномордые гномики мне никак не угрожали. Нет это была не классовая ненависть, а абсолютное неприятие их мира и их правил игры. Я думал о том, что в моей стране уже виден свет неопалимой купины, извилист и темен только путь к этому свету, но его нужно непременно пройти, цель того стоит. Моя же более скромная цель была достигнута несколько раньше: на третий день мы завернули к «солдату» несколько позже, чем обычно, и я увидел, что моя дама, пройдя «красный», бивак, уже шла прямо навстречу нашей машине, слава Богу, остановленной светофором, видимо, специально, чтобы я мог получше разглядеть через тонированное стекло ее лицо, находящееся в полутора-двух метрах от меня. Вид у нее был усталый, и ее безразличие к нарядным витринам — наша «встреча» происходила на одной из главных улиц Энска — свидетельствовало о глубоком безденежье, накладывающем на человека свою особую печать, которую я, став состоятельным человеком, научился различать с первого взгляда. Одними только теми зелеными, что были рассованы по моим карманам, я бы обеспечил ей полгода или даже год безбедного существования. Но я не мог этого сделать, и от бессилия мне хотелось плакать. И я очередной раз сказал себе: «ЕВЖ», не уточняя, что же я в этом случае сделаю. Этим «свиданием» моя программа в Энске была исчерпана, и, бросив издали прощальный взгляд на мою «хрущебу», я отправился в Москву, вернее, сказал, что готов вернуться в российскую столицу.