Читаем без скачивания Я, Хуан де Пареха - Элизабет Бортон де Тревиньо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хуан, дружище, — сказал он однажды. — Позволь тебе как-то помочь! Только подскажи, как.
— Я подумаю, — пообещал я новому другу.
Я ломал голову, но придумать ничего не мог. Ну как говорить об этом с Мурильо? Во всём признаться? Я испытывал муки мученические. Ведь в любой момент я мог заболеть или погибнуть от несчастного случая — и что тогда? Тогда я приду на Высший суд со всеми своими грехами, без покаяния, без прощения. Разве можно так предстать перед Господом?
В те дни я как раз пытался изобразить Деву Марию. Да-да, ни много ни мало! Почему-то мне казалось очень важным изобразить на холсте юное нежное лицо Богородицы в момент, когда архангел, слетев к Ней с неба с благой вестью, произнёс: «Ты благословенна одна среди женщин!» Так она узнала, что станет Матерью Бога[31].
Натянув на раму добротный голландский холст, за который я выложил немало денег, я сделал угольный набросок: Мария стояла в полный рост, молитвенно сжав руки и потупив взор, с лицом очень серьезным, как и подобает юной девушке, только что узнавшей столь потрясающую новость. Тщательно, много часов я прорабатывал все пропорции и детали, готовясь писать красками.
И вот настала ответственная минута. У меня были наготове две кисти: совсем тоненькая, острая, из беличьей шерсти, и более широкая и жёсткая — для крупных мазков.
Я приступил к работе.
Начал с одежды: поверх тщательного сделанного эскиза я выписывал, как льнёт к стройным ногам юбка, как ниспадают складками длинные рукава, как капюшон обрамляет лицо и волосы, как охватывает шею кружевной ворот. Мне казалось, что я наконец научился хитрости Мастера: класть крошечный светлый блик на наружный изгиб ткани и мягкую, но густую тень — туда, где ткань уходит в глубь складки. Работа спорилась, и душа моя ликовала.
Спустя несколько дней я принялся за лицо. Сначала наложил основу — ровный коричневато-розовый слой. Мастер всегда писал кожу именно так, трогая фон всё более светлыми оттенками, слой за слоем, покуда тело не оживало и не начинало светиться, покуда не угадывались под кожей тонкие венки, пульсация крови, тёплая плоть. Я работал, смешивая краски на треснувшем фарфоровом блюде, которое использовал вместо палитры. Постепенно на полотне происходили чудесные превращения. Они появлялись под моей рукой, но я смотрел на них с изумлением, как на что-то отдельное и вовсе мне не подвластное. Лицо Богородицы округлялось, мягчело и становилось с каждым мазком не светлее, а темнее. Это было лицо моей соплеменницы, чернокожей девушки. Мерцал чёрный бархат зрачков, сияли белки, широкий нос завершался чутким раскрытьем ноздрей, полные губы слегка сжимались по уголкам. Из-под капюшона виднелись волосы — несомненно чёрные и курчавые. Я писал негритянскую Мадонну.
Сначала я остолбенел от радости. Но вскоре опечалился. Неужели в меня вселился дьявол? Неужели это он водит моей рукой, заставляя изобразить Марию негритянкой? Неужели я пытаюсь возвеличить себя и свой народ, сказать, что мы и есть богоизбранные? Я закрыл лицо руками и расплакался.
Потом в голову мне пришла новая мысль. Быть может, это ангел подсказал мне написать Деву Марию в таком обличье? Господь хочет, чтобы я раскаялся, чтобы наконец понял, что не смею тягаться с Мастером, не смею заниматься его искусством, не смею изображать красоту людей моей расы так же любовно, как Мастер изображает гордость и достоинство испанцев. Я совсем запутался и не знал, что делать. Только рыдал и несказанно терзался.
Вдруг я припомнил доброту Бартоломе. Он называет меня другом.
Однажды, когда моя картина была уже вполне закончена, но ещё не просохла, Мастер слёг с приступом мигрени{40}, который обыкновенно продолжался у него по нескольку дней. Я делал всё что мог, чтобы утишить его боль: и массаж, и холодное полотенце на шею, и чаи со снотворными снадобьями. Когда он наконец погрузился в беспокойный сон, который — я по опыту знал — принесёт ему облегчение, я задёрнул занавески и выскользнул из спальни. На смену мне пришла хозяйка, и на несколько часов я оказался совершенно свободен. Решение пришло внезапно и бесповоротно: надо попросить помощи у Бартоломе. И я отправился в мастерскую, где Мурильо работал над огромным полотном с облаками и ангелами.
— Бартоломе, ты мне очень нужен, — просто сказал я. — Пойдём со мной.
Он тут же отложил палитру, вытер руки, и мы прошли ко мне в каморку. Постепенно глаза моего гостя привыкли к полутьме, и он увидел картину.
Он тут же приоткрыл дверь, чтобы впустить побольше света, и принялся рассматривать полотно. Продолжалось это добрых двадцать минут. Затем он бережно прислонил картину к стене и предложил:
— Давай-ка пойдём куда-нибудь, где мы сможем свободно поговорить.
Чтобы нас не хватились, если Мастер проснётся и затребует меня или Мурильо, мы предупредили кухарку, что вернёмся через час, и вышли из дома. Не сговариваясь, мы двинулись по знакомой улочке в сторону маленькой церкви, куда обыкновенно ходили вместе на мессу.
Убедившись, что вокруг никого нет и никто нас не подслушает, Бартоломе горячо сжал мою руку.
— Прекрасная картина, друг мой! Поздравляю! Ты истинный ученик маэстро Веласкеса! И фигура, и драпировки, и свет — во всём видна школа! Но отчего тебя всё это так удручает?
— Я же раб! А по закону раб не имеет права заниматься живописью.
Мурильо оторопел.
— Но почему? Это так нелепо... — проговорил он с горечью и недоумением.
— Такие в Испании законы. Рабы могут заниматься ремёслами, но не искусством. Поэтому я и пишу картины тайком. Уже много лет я копирую работы Мастера и занимаюсь графикой. Сам.
— Какой же я тупица! — Бартоломе вздохнул. — Вижу не дальше собственного носа. И про закон этот я наверняка слышал, но пропустил мимо ушей. У нас-то семья бедняцкая, рабов отроду не держали. Так, Хуан, погоди... Ведь твои занятия живописью никогда не ущемляли белых людей? Ты ведь ничего их не лишал? Так в чём тут нарушение закона?
Простак Мурильо смотрел в корень. Он сразу сообразил, ради чего придумывают законы белые люди. И понял, что обвинять меня не в чем.
— Ты молодец, многому научился, — продолжал он. — Я не постыдился бы поставить свою подпись на том холсте, который ты мне сейчас показал.
— Ты очень добр ко мне, Бартоломе... Но теперь ты понимаешь, почему я не