Читаем без скачивания Родные и близкие. Почему нужно знать античную мифологию - Николай Дубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давясь словами, Марийка горячо шептала ему в самое ухо и дрожащим телом всё прижималась и прижималась к нему. Шевелев не был ни святым, ни железным. Голод истосковавшегося мужского тела оказался сильнее доводов разума и совести.
Он проснулся перед рассветом, Марийка не спала и, стараясь не разбудить его, тихонько всхлипывала.
— Ну вот, — сказал Шевелев, — добилась своего, а теперь ревешь.
— Ах, дядечка Михасю, да разве я о том плачу?.. Я с перепугу плачу. Я за счастье своё испугалась. Ото только теперь поняла, какую беду едва сама не наделала… Какая же я была дурацкая дура, что тогда рассказала про полицаев, что будут они искать всех чужих, и вы собрались уходить… Ну, тогда я вас не пустила, так вы же потом всё равно могли уйти! Ушли бы как-нибудь потихоньку. И пропали… И получилось бы, что я сама и вас, и счастье своё погубила, из дома выгнала…
Марийка уткнулась лицом ему в плечо и заплакала в голос. Шевелев, как маленькую, поглаживал ее по голове и успокаивал. Постепенно Марийка затихла, потом сказала:
— Ну ладно, хватит плакать по тому, чего не было. Пора за хозяйство приниматься.
Шевелев не сожалел о том, чего не было. Достаточно того, что случилось на самом деле. Теперь, когда схлынула волна возбуждения, ему было мучительно стыдно. Ну, она девчонка, несмышленыш, что с неё взять. А он-то хорош, старый козел! Пробудившуюся в ней жажду любви она приняла за любовь, а он, как последний подлец, воспользовался… Она спасла ему жизнь, а он отблагодарил тем, что искалечил её жизнь.
Шевелев вышел в кухню, сел за стол. Марийка хлопотала у печки. К досаде на себя начало примешиваться и раздражение против неё. Она-то как на это решилась? Действительно, не такая уж маленькая, в её возрасте замуж идут, а то уже и рожают. Стало быть, она не может не понимать, какие последствия влечет за собой происшедшее. Так кто же она — недоразвитая, блаженная дурочка? Или, может, маленькая хитрая бестия, которая готова добиваться своего любой ценой?.. Этой мысли ему стало стыдно. В конце концов, какой бы она ни была, меньше всего оправданий он находил для себя. Их просто не было, этих оправданий…
— Ой, дядечка Михасю, — сказала Марийка. — Чего это вы такой сердитый?
— Нечему радоваться, Марийка. Давай поговорим всерьез. Что случилось, то случилось, назад не воротишь. А что будет дальше?
— А шо должно быть дальше? Так и будет.
— Пока, допустим. А потом? Ну, война не кончилась, кто жив останется, неизвестно. А когда кончится и если мы будем живы? Я ведь Варю и ребят не оставлю. Никогда!
Прикусив нижнюю губу, Марийка некоторое время молча смотрела на него, а когда заговорила, это был уже не обычный девчоночий щебет, а речь женщины, которая умом или сердцем видит дальше и понимает глубже.
— Ах, бедненький вы мой дядечка!.. Так вы, значит, испугались, что когда война кончится, так я кинусь вас разыскивать и начну доказывать свои права? Плохо вы обо мне думаете, дядечка Михасю! Не бойтесь, не стану ни разыскивать, ни права требовать. Бо никаких прав у меня нема. И не такая я подлая, чтобы отбивать мужа у жены, а детей оставлять без батька. Ничего мне от вас не нужно, и никаких прав не нужно. У меня только одно право — любить вас, а его отнять никто не может. Вот и всё! — заключила Марийка и уже своим обычным голосом сказала: — Давайте завтракать, дядечка Михасю, бо картошка остынет…
— Какой уж я теперь дядечка? — сказал пристыженный Шевелев. — Называй по имени, без всяких дядечек…
Называть Шевелева дядечкой Марийка перестала, но говорить ему «ты» привыкла не скоро.
Только через два года лавина огня, рвущейся стали и смерти прокатилась в обратном направлении. И снова она миновала стоящий на отшибе хуторок. Но как только в селе вместо бежавшего с немцами старосты появился уполномоченный из райцентра и объявил об обязательной явке всех мужчин призывного возраста, Шевелев, не ожидая назначенного дня, ушел. До райцентра было около тридцати километров, на транспорт рассчитывать не приходилось, и он не знал, как скажется переход на раненой ноге, в которой так и остался кусок рваного железа. Марийка показала ему тропу, которая, минуя хутор, выводила на дорогу к селу, откуда к райцентру шел проложенный до войны грейдер. Провожать себя он не позволил, опасаясь за неё — она была на сносях.
Весть о беременности Марийки ударила его, как обухом. Возрастная разница между ними была слишком очевидна, и только злые языки могли судачить о возможной их связи, доказать её было нечем. И вот теперь доказательство появилось, оно будет расти со дня на день, и на хуторе, где жизнь каждого у всех на виду, ничего скрыть не удастся. Его, конечно, осудят. Но мужчин в таких случаях судят не так уж строго, к тому же он солдат, все понимали, что придет время и он неизбежно уйдет отсюда. Вся тяжесть осуждения и даже злоба отчуждения обрушатся на молоденькую девчушку, которая стала полюбовницей чужого, старого человека и прижила с ним ребенка. В таких случаях сельское общественное мнение беспощадно. И тут Марийка снова удивила его. Она не только не испугалась, не встревожилась, а обрадовалась случившемуся и легкомысленно, как ему казалось, отмахивалась, когда Шевелев говорил о будущем и о том, как трудно ей придется. Оказалось, что это не легкомыслие, а твердая, обдуманная позиция.
— Плевать я хотела на бабские пересуды, пускай брешут, шо хочут. Дытына — то ж счастье, когда она от любви. И то ж твоя дытына, Михасю. Вот ты уедешь, а она останется. Значит, и ты всегда будешь со мной.
При расставании Марийка не рыдала, не причитала. Она исцеловала ему всё лицо, а потом, кусая нижнюю губу, только смотрела и смотрела на него. Слезы текли у неё по щекам, они мешали смотреть, она нетерпеливо смахивала их ладонями и снова смотрела, смотрела, пока он не скрылся из виду…
Без малого ещё два года Шевелев воевал, трижды попадал в госпиталь и снова возвращался в строй. Чего только за это время не наслушался и не насмотрелся. И сколько раз довелось ему слышать то бесшабашный, а то и просто бесстыжий припев всякого рода негодяйству — «война все спишет»! Шевелев не вступал в споры, но знал — с совести ничего не может списать даже война.
Увидев Варю, Шевелев почувствовал почти физическую боль. Его руки сошлись за её спиной, будто он обнял что-то почти несуществующее и невесомое, настолько она была худа. У неё было изможденное лицо девочки-старушки со скорбными складками у губ. Она и весила, как подросток, — всего сорок четыре килограмма. Шевелев чувствовал не только боль, но и жгучий стыд. Он не был в том виноват, но виноват не виноват, а всё равно, когда Варя с детьми первых два года самой тяжкой разрухи, неустройства и нищеты голодала и работала на износ, он был сыт, одет и, в сущности, бездельничал: не мог же он считать тяжелой работой возню в убогом Марийкином хозяйстве. А потом? Да, во время боя каждую секунду его могли убить, но он всегда был сыт и одет. Случалось всякое, бывало и очень тяжко, но ведь он был здоровым мужчиной в расцвете сил, а она, и прежде хрупкая, тщедушная женщина, работала сверх всяких норм, голодала изо дня в день, отрывая от скудного пайка лишний кусок для детей, и уже почти стала дистрофиком. Не раз после войны доводилось ему слышать, как хваставшие своими воинскими доблестями трепачи с презрением говорили о тех, кто «воевал в Ташкенте». Дураку и подлецу ничего доказать нельзя, а послать его в Ташкент военного времени на голодный паек, бездомную жизнь и непосильную работу, чтобы на своей шкуре узнал радости ташкентского рая, было уже невозможно…
Сережа и Борька быстро вошли в норму, но Варя медленно и с трудом возвращалась к своему прежнему облику и состоянию. Шевелев соглашался на любые сверхурочные, не чурался никакой работы на стороне, лишь бы прибавить несколько десятков рублей к своим семистам. Пройдя специальную комиссию при поликлинике, он, как язвенник, получил УДП — «усиленный дополнительный паек». Злые языки тут же расшифровали эту аббревиатуру по-своему — «умрешь днем позже». Для злословия были основания, так как весь «усиленный дополнительный» состоял в том, что в диетической столовой раз в день выдавали крохотный ошметок омлета из яичного порошка или котлетку из манной каши, политую буроватым киселем совершенно неопределимого вкуса. Шевелев приносил УДП домой и надеялся, что съедать его будет Варя, но его тотчас заглатывал Борька.
Потом появился Устюгов. Он вернулся в Киев ещё в апреле сорок четвертого, начал работать в газете и регулярно наведывался по шевелевскому адресу, который разыскал с неимоверным трудом, так как никакого адресного бюро и справочных ещё не существовало. До войны они друг друга не знали, в июле оказались в одной части, узнав, что земляки, держались вместе. Вместе они были всего два месяца, но иной фронтовой день оказывался весомее многолетней дружбы в обычной жизни. Истекающего кровью, почти бездыханного Устюгова Шевелев дотащил до медсанбата. Клещи окружения ещё не замкнулись, и после перевязки и помощи на скорую руку тяжелораненого Устюгова отправили в глубокий тыл. Немецкая мина так нафаршировала его железом, что ему пришлось перенести несколько операций, к дальнейшей службе он оказался негоден, был демобилизован и осел в Уфе, откуда с одной из первых партий возвращенцев выехал в Киев. Шевелев ни о чём не просил его, но Устюгов сам всё увидел и понял и каждый раз, возвращаясь из командировки, в которые часто отлучался, приходил с тяжелым пузатым портфелем. В нем оказывалась то картошка, то капуста, а то даже творог и сметана. Сначала это было принято как большое одолжение, потом Варя восстала: