Читаем без скачивания Старая проза (1969-1991 гг.) - Феликс Ветров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Покажите мне, Саша, — сказала Маргарита Сергеевна.
— А… — сказал он, махнув рукой, пригнул по привычке крепко вылепленную, скуластую черноволосую голову на широких плечах. — Чего там… — и с досадой поставил перед натурщицей холст.
— Ну и что? — сказала она н улыбнулась, показав длинные передние зубы. — Решетин писал меня гораздо хуже… Света мало, да и рисуночек у вас… — И засмеялась гортанно, — чуток подгулямши…
— Да уж… — кивнул он. — Туфта.
— Руки не мои… и вообще… не в образе. У меня ж характер! Вот, вот! — я же старая римлянка. Или… в Неаполе на рынке… сардинами торгую! Пишите не меня… пишите — образ!
Татьяна Михайловна быстро вошла в мастерскую. Третий год она вела у них живопись. Еще стройная, египетски красивая в свои сорок семь, в далеком облаке той, иной жизни старой русской профессорской семьи, безалаберно-светлого дома, заваленного книгами, картинами, маленькими изящное-вычурными реликвиями отговорившего, отспорившего прошлого.
— Прекрасно! — громко и живо воскликнула она, войдя и приостановившись на пороге. — Обрадовались, что темно, лодыри, не надо работать, чудесно! Ай, молодцы! Так, кто тут у нас верный рыцарь искусства… Здравствуйте, Саша!
Он кивнул.
Третий год между ними были странные отношения…
Говорили, что Сапроненко любимчик Бекетовой, что на просмотрах, когда за закрытыми дверями гудела голосами корифеев благоговейно хранимая педагогическая тайна мнений об их работах, в конце концов выливавшаяся… хм… отметкой, Татьяна Михайловна до хрипоты, до сорванного голоса и валидола сражалась за него, за его пятерку.
Ему завидовали. Дурачье… Разве кто-нибудь знал о той системе полунамеков, полувзглядов, чуть прищуренных глаз, непонятной для всех иронии, внезапных смен отчуждения и мгновенного понимания, в которую обратились их встречи здесь, у мольберта и холста. Она подходила, и они вместе смотрели на его работу.
«Хорошо. Завязывается интересно», — говорила она глазами. «Игрушки, — отвечали его глаза. — Какой интерес, зачем?..»
«Верно, — молча прикрывала она глаза, — мы не дети, мы не станем играть в бирюльки. Но вот, смотрите, Саша! Здесь хлынул свет на вазу натюрморта — и отозвалось, зазвучало…»
«У Сезанна…» — пожимал он одним плечом.
Татьяна хмурилась:
«Оставьте старика в покое! Мы с вами не имеем права…»
«Что ж так — не имеем… А зачем тогда всё? — Он смотрел, жестко, не мигая. — Кому тогда все это надо?»
«Опять вы, Саша, в свои дебри!..»
«А куда денешься — коли в дебрях — правда?..»
Так говорили они почти молча, глядя на его холсты, и Сапроненко знал — ее радовало, что он не радуется ее похвалам, Сапроненко видел в том важный и высокий залог для себя и был молча, угрюмо благодарен.
Она хвалила — он усмехался, зная, что это — лишь испытание, закалка на совсем другую пробу, подлинную цену которой ведала они двое. Надо было жить, жить на этой крутой дороге вверх — к самому себе, к себе настоящему, которого еще не было и не могло быть, потому что заплачено было пока слишком мало.
— Давайте смотреть! — сказала она и села па табуретку.
Он приставил холст к ножке мольберта и стал чуть позади и правей Татьяны, неподвижный, уткнувший подбородок в кулак.
— Темно, наверное, — сказала Маргарита Сергеевна, — вы б свет зажгли.
— Пожалуй, — пробормотала Татьяна и, обернувшись, взглянула ему в глаза, как бы говоря: «И зачем нам свет, вы же, Саша, все видите сами…»
Но он щелкнул выключателями. Замигали, захлопали стартерами, разгораясь ровным неживым свечением, газосветные трубки, заголубело в мастерской, и от этого муторно-голубого сделалось еще тоскливей среди торчащих крестами погоста мольбертов, еще тусклей и безрадостней стал день за окнами.
— Вот в ногах, в бедре кусочек живого, — сказала Татьяна Михайловна.
Он сам знал про этот кусочек. Добротненький, вкусненький «проходной» кусочек.
— Может быть, имело бы смысл как-то все подтянуть к нему… — Она смотрела вопросительно, прикидывая.
Сапроненко знал, что она думала по этому поводу.
— Я… сдеру всё… сначала начну, — буркнул он.
— Хозяин-барин! — весело, с внутренним освобождением кивнула она. — Уточните рисунок, не спешите. Хотя… До просмотров не такой уж вагон времени. Что-то должно быть закончено. Натюрморт недописан. Голова тоже. Как бы не пришлось нам с вами считать черепки!
— Ладно, — сказал он хмуро.
— Послушайте, Саша, — спросила Татьяна Михайловна уже другим голосом, потише. — Что с Володей? Мне он не нравится последнее время.
— Темно… — неловко махнул рукой Сапроненко в сторону окна.
— Вы отлично знаете, о чем я. Помогите! Вы друзья, так помогите ему, черт возьми! Я вижу больше, чем вам кажется. Он плохо кончит!
Сапроненко вздохнул и ничего не сказал.
— И вообще, — продолжила Бекетова. — по-моему, вы зря ушли из общежития. Вы дичаете. Думаете, я не представляю, какая у вас там с ним мужицкая анархия?! Бутылок одних по всем углам на десятку, ведь так?
— Уже сдали, — сказал Сапроненко.
— Ясно. Кризис в разгаре. Слушайте, Саша, — она нахмурилась, — возвращайтесь-ка вы в общежитие. Вы же не Лёнечка, не Дима с Мишей… с их папами… вы, простите меня, мужик! С вами, дорогой мой, будет все круче и быстрей: вам отмерено иначе.
— Знаю, — кивнул он.
— Тем более. Возвращайтесь. Я поговорю с Лебедевой.
— Да нет… Это невозможно, — покачал он головой. — Работать невозможно. Люди, люди… разговоры… шу-шу-шу… тра-ля-ля. Обшага! Нет, невозможно.
— Я вам сказала. — Она посмотрела строго.
— Спасибо.
— Передайте ему, что я больше не буду разводить «липу» в журнале. Не явится — значит «эн-бэ» и никаких.
— Передам.
— Так, может, мы… пойдем? — разогнулась и спрыгнула с подиума гибкая Шурка. — Не работает никто.
— Да-да, конечно, — кивнула Татьяна Михайловна.
Народ возвращался, теперь все делалось уже быстро, говорили громко, толкались… И словно рассветлелось наконец: в сером над крышами засквозило вдруг матовым бледным расплывом охры, день очищался, последние листья летели с ветвей.
Громыхали перепачканными этюдниками, с визгом складывали обратно их дюралевые ножки, возились в шкафах, смеялись и шутили, а посреди этого молодого гама, у высокого мольберта в черной рубашке, широкоплечий и сильный, пригнув голову, стоял Сапроненко и яростно, будто не видя и не слыша ничего, словно он был один, сдирал слои краски с холста маленьким тугим мастихином.
…Конечно, Володька Сафаров спал.
Каждую осень это приключалось с ним — нападала долгая спячка, сродни какой-то неторопливой подтачивающей болезни. Он спал сутками — то навзничь, не меняя часами положения, то скрипел зубами, бормотал и плакал по-узбекски, крутился, сворачивался клубком на драной раскладушке, но, проспав и десять, и двенадцать, и шестнадцать часов, вставал непроспавшийся, усталый от себя и особенно молчаливый. Что делалось с ним, что случалось в его слегка обросшей после бритья, длинной, на восточный, азиатский лад, голове? Он не говорил никому, даже Сапронепко, а тот не расспрашивал.
Страшно и подчас — до холода за воротом тревожно было жить рядом с этой жизнью. Удивительно: для тридцатилетнего человека, отца, вдосталь натерпевшегося и хватившего с избытком, был Сафаров необъяснимо застенчив и нежен, почти беззащитен в неизменном своем отрешенном молчании. Закрыв глаза, сидя на корточках у стены, сжимая тонкими пальцами окурок сигареты у самого огонька, он негромко бормотал свои суры и персидские стихи и, кончив бейт, тихим хрипловатым голосом тут же переводил, и глаза его печально и твердо улыбались из темноты. От его узких рук с их древним, из иных веков выражением — от запястья, по литым венам над тонкими костями фаланг, — веяло неведомым и глубоким, особым знанием, несовместимым с бегом, спешкой и веселостью, и прожитое само выступало из его чуть сухого, закрытого пологом старой боли лица.
Бывало порой Сафаров закидывал руки за голову и лежал так недвижно, улыбаясь потолку, а то вдруг вскакивал и протягивал Сапроненко просительно и по-детски испуганно открытую ладонь: «Ты понимаешь, Сашка… Ты понимаешь… — быстро говорил он и искал глаза друга. — Ах, Сашка, Сашка…»
Больше он ничего но мог сказать, и возникал тогда вдруг всегда скрытый в чуть сбивчивой и смущенной, но очень чистой русской его речи горьковатый, коричный привкус акцента.
Сапроненко понимал.
И с ним бывало похожее, хотя у Володьки Сафарова все было намешано куда гуще, острее… изысканней и тоньше, и потому им были не нужны слова, когда можно было просто сидеть рядом, веря друг другу больше, чем себе.
Было у них много похожего. У обоих где-то остались брошенные жены, у обоих где-то росли, наверное, теперь уже чужие им, с незнакомыми, неблизкими лицами — восьмилетние дочери. Был Восток, далекие горячие пустынные пространства, горы, синий лед неба, кони в серой пыли горизонта. Был Восток с плетеньем орнамента, с огнью терракоты и смутным позваниванием бубенчиков и цепочек — когда звал их к себе обоих с карабинами на плече в наряде у границы чуть слышный треск полевого телефона…