Читаем без скачивания Голубиные перья. Рассказы - Джон Апдайк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джудит и Катрин решили уйти до окончания танцев, и я настоял, чтобы Молли пошла с нами, хотя она буквально таяла от блаженства. Ее безупречная кожа в овале декольте раскраснелась и засверкала. В порыве собственничества и жалости меня осенило, что дома, где ее затмевали ослепительные олинджеровские невежды, ее вниманием не баловали.
Мы пришли к большому белому особняку, где нас четверых разместили, — дом принадлежал пожилым супругам и высился в гордом одиночестве посреди полутрущоб. Джудит и Катрин сразу свернули к дому, а мы с Молли принялись робко «бродить по кварталу», причем инициатива наверняка исходила от нее. Мы прошагали многие мили, после полуночи заглянули в закусочную. Я взял гамбургер, а она произвела на меня впечатление, заказав кофе. Мы отправились обратно, вошли в дом, воспользовавшись выданным ключом, но не поднялись в свои комнаты, а провели в гостиной еще несколько часов за тихой беседой.
О чем мы говорили? Я рассказывал о себе. Трудно услышать и еще труднее запомнить то, что мы сами говорим, — так кинопроектор, будь он живой, не смог бы заметить тени, которые отбрасывает его светящийся объектив. Если дословно передать весь тот полуночный монолог вкупе со всем моим самомнением, то картина только исказилась бы: гостиная за многие мили от дома, свет уличных фонарей пробивается сквозь щели в занавесках и отбрасывает на стену полосы с жердь величиной, наши хозяева и спутницы спят наверху, слышно только непрерывное придыхание моего голоса; взбодренная кофе Молли сидит на полу рядом с моим стулом, вытянув ноги в чулках на ковре; и странное ощущение царит в комнате — неведомая мне аура без вкуса и запаха, словно расползающаяся во все стороны лужа.
Мне запомнился один эпизод. Должно быть, я описывал прилив страха смерти, накатывавший на меня с раннего детства где-то раз в три года, и закончил выводом, что нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы стать атеистом.
— Но ты им все равно станешь, — сказала Молли. — Только чтобы доказать себе, что у тебя хватит смелости.
Мне показалось, она переоценивает меня, и я был польщен. В те годы, когда я еще помнил многое из сказанного ею, я осознал, насколько наивны наши представления о том, будто атеист — это бунтарь-одиночка; ведь атеизм объединяет целые сонмища людей, и забвение — тягучее свинцовое море, которое временами обрушивалось на меня, — для них столь же незначительное бремя, как груз бумажника в кармане брюк. Наше тогдашнее, нелепое и трогательное, представление о мире вспыхивает при воспоминании об этом разговоре, подобно одной из бессчетных зажженных нами спичек.
Комната наполнилась дымом. Не в силах больше сидеть, я лег на пол рядом с ней и гладил в тишине ее серебристую руку, но был слишком нерешителен, чтобы подчиниться обширной отрицательной ауре, которая — мне было невдомек — была аурой покорности. На лестничной площадке, когда я уже повернулся было к своей комнате, Молли, не отводя взгляда, подошла ко мне и поцеловала. Я неуклюже вторгся в подстерегавшее меня отрицательное пространство. Помада размазалась вокруг ее губ. Мне словно отдали лицо на съедение, а твердь — зубы под губами и череп под кожей — только мешала. Мы долго простояли в коридоре под сияющей лампой, пока у меня не заныла изогнутая шея. Когда мы наконец оторвались друг от друга и юркнули каждый в свою комнату, ноги у меня дрожали. В постели мне подумалось: «Ален Доу беспокойно ворочается с боку на бок», и я поймал себя на том, что впервые за весь этот день подумал о себе в третьем лице.
В субботу утром диспут мы проиграли. Я был сонный, велеречивый и надменный; стоило мне открыть рот, как в зале начиналось улюлюканье. На сцену поднялся директор школы и произнес разгромную речь, которая покончила со мной, моими доводами и неограниченной в свободе Германией. В поезде по пути домой Катрин и Джудит нарочно сели за нами, чтобы видеть наши макушки. Впервые за все путешествие я ощутил, каково это — прятать свое унижение в теле женщины. Ничто, кроме касания наших щек, не могло заглушить отголоски недавнего шиканья. Когда мы целовались, багровая тень застила мне веки и отгораживала от злобных гикающих рож из зала. Стоило нашим губам разомкнуться, как сверкающее море внутри меня блекло и физиономии проступали вновь, еще явственнее, чем прежде. Содрогаясь от стыда, я прятал лицо в теплой темноте у нее на плече, а ее безупречный кружевной воротничок щекотал мне кончик носа. Я чувствовал себя в одной компании с Гитлером и прочими мерзавцами, иудами, психами и неудачниками, которые умудрялись до самого последнего момента, вплоть до своей поимки или погибели, удерживать при себе женщину. Раньше это всегда изумляло меня. Представительницы слабого пола в лице наших старшеклассниц были горды и неприступны; газеты изображали женщин фантастическими созданиями, у которых одно на уме — покорять. А Молли, слегка прижимаясь, легкими движениями, в которых ощущался странноватый привкус опытности, помогала мне не падать духом.
На вокзале нас встречали родители. Меня поразило, насколько усталой выглядела мама. По обе стороны ее носа пролегли глубокие впадины. А волосы, казалось, не принадлежат ее голове, словно взъерошенный, нахлобученный впопыхах полуседой парик. Она была в теле, и ее масса, которую она обычно несла с достоинством, как некое богатство, в тусклом свете перрона, казалось, расплылась. Я спросил:
— Как дедушка?
Вот уже несколько месяцев, как он слег с болями в груди.
— Все поет, — ответствовала она довольно резко.
Уже давно, чтобы как-то себя развлечь перед лицом наступающей слепоты, дед запел. Поставленным стариковским голосом в любое время дня и ночи он распевал гимны, забытые комические баллады и песни, исполнявшиеся у лагерного костра. Похоже, с годами его память становилась острее.
В замкнутой скорлупе автомобиля мамино раздражение бросалось в глаза еще больше; ее тяжкое молчание угнетало.
— Мама, у тебя что-то усталый вид, — сказал я, решив перехватить инициативу.
— Ты бы на себя посмотрел, — отозвалась она. — Что там с тобой приключилось? Ходишь согбенный, словно семьянин со стажем.
— Ничего не приключилось, — соврал я.
Щеки у меня зарделись, постоянный накал ее гнева