Читаем без скачивания Литовские повести - Юозас Апутис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Портрет цыганки наверняка висит на маминой выставке, подумал я и обрадовался, словно открытию. Мне надо увидеть выставку! Я должен ее увидеть… Мама не приглашала? Но она же намекнула в воскресенье, сказала про выставку, это и было приглашением.
Еду! Сейчас же куплю билет в Каунас. Может, потому я и Светлану бросил, что мне надо ехать. Стоит теперь Светлана у окошка кассы и поглядывает на дверь. Она ждет меня. Верит, что прибегу, запыхавшись, и извинюсь. Она надуется для порядка, помолчит, а потом простит меня. Вот она озирается, ждет еще. Простодушные большие ее глаза влажно блестят — в них появились сомнения, неуверенность. Она подозревает меня, больше не верит мне. Верила, а теперь не верит.
Почему я заставил ее разувериться во мне?
На вокзале давка. Мне не нравятся вокзалы. Душный, спертый воздух, пропитанный запахом пота, сидят женщины с узлами и детьми, бродят, шатаясь, пьяные, сорванными голосами кричат дикторы: «Граждане пассажиры…» Когда я как-то признался в этом отцу, тот буркнул: «Мещанский взгляд!» Разве это мещанство?
Купив билет и с трудом открыв черную скрипучую дверь, выхожу на улицу. До отхода поезда целый час — море времени. Я буду гулять по этому морю, не замочив ног, пустой, как надутый пузырь. Буду думать о себе, о школе, о девушке… Стоит ли она еще там? Разочаровалась, обиделась, стиснув кулачки. «Вот сволочь», — тихо говорит она. У меня еще целый час, я могу успеть. Я должен ее увидеть, пускай она не думает… Мы встретимся завтра и сходим в кино.
Иду медленно, нога за ногу, и вдруг перехожу на бег. Вот уже мчусь во весь опор, будто за мной гонятся дружинники. Гремят подковки на каблуках, от моих шагов, кажется, треснут цементные плиты тротуара. На перекрестке чудом не попадаю под автомобиль: визжат тормоза «Волги», водитель матерится из окошка. Я ничего не слышу. Светлана ждет меня, и я должен успеть! Но у билетной кассы ее уже нет… Нигде ее не видно. Все смотрят на меня, словно я удрал из психушки. Можно подумать, они знают, почему я прибежал, кого ищу. И на улице ее нет. Нигде не видно Светланы.
Светлана ушла, поклявшись себе: «Вот дура, поверила!.. Все! Чтоб еще хоть раз…»
Иногда мы понемногу, сами о том не подозревая, теряем веру. И ни во что больше не верим.
«Если б я ни во что не верила, то зачем мне жить», — говорила когда-то мама.
Она-то верит. Ее вера — собственный мир, мне почти непонятный. Как мир сказок, когда-то окружавший меня и очень быстро исчезнувший, словно корона королевны, сотканная из солнечных лучей; осталось лишь то, что можно увидеть своими глазами, пощупать своими руками. Куклы и игрушки уступили место учебникам. Дорога между школой и домом, собрания, металлолом и макулатура.
Во что же верить? Нет, честно, я на самом деле псих, если ломаю голову над задачей, сколько будет дважды два. Математичка только посмеялась бы — кто не знает, что четыре! Ей-то хорошо, она знает. И мама знает, во что верить. Я хочу увидеть ее веру.
…Пора, уже без пятнадцати.
Черный и длинный тоннель. По лицам пассажиров бегут багровые блики, отсветы пляшут на темных стенах вагона. Кто стоит, кто сидит — все оцепенели. Почему не зажигают свет? Электричество экономят?
На перроне пусто. Никто никого не ждет, не встречает. Только мороженщица торчит у своей тележки да горделиво, как петух с красным гребнем, разгуливает вокзальный милиционер.
— Граждане пассажиры… — шамкающий голос из громкоговорителя.
В Каунасе недавно шел дождь. Лоснится асфальт, на тротуаре — лужицы. Вдоль тротуара протянулась глубокая траншея, в ней рыжие липовые листья. Капает с веток…
Останавливаюсь у витрины и, как в зеркале, вижу свое отражение. «Чего ты сюда притащился?» — спрашиваю я в упор. Парень — простоволосый, немного сутулый, с руками в карманах, улыбаясь, отвечает; «Я хочу посмотреть. И только». — «А что завтра скажешь, когда Жирафа спросит, почему сачковал?» — «Так и скажу — ездил посмотреть». — «Думаешь, Жирафа поверит?» — «После свободного дня она не злая. Все еще счастливая оттого, что посидела со своим благоверным два часа в киношке». — «Ты, старый кретин, что ты знаешь о своей классной! Топай, куда топал». — «Чао, бамбино».
Он уходит, этот парень.
В большом и гулком помещении я двигаюсь не спеша, осторожно, как в королевской зале, от блеска которой кружится голова. Я ведь часто забегаю в художественный музей. Мне нравится живопись, графика — могу часами стоять у картин, забывая, что время идет. Бенас смеется надо мной. Говорит, я не вырос из пеленок. Когда-то, ребенком, я любил рисовать. Неплохо получалось, мама показывала гостям мою мазню, те хвалили, качали головами: художником будешь! Рисовал и в школе, оформлял стенгазету дружины, малевал объявления. Но скоро заметил, что если ты можешь что-то делать, то учителя так завалят тебя работой, так привяжут к школе, что прощай воля и книги про индейцев. Вот я и «испортил руку». Мама, правда, сердилась. Дома-то я рисовал по-прежнему, но с тех пор, как мама оставила нас, я ни разу не притронулся ни к карандашу, ни к краскам.
В конце зала — три большие гравюры. Триптих «РАСКРЕПОЩЕНИЕ». Слева — «СТРАДАНИЕ». Лица женщины не видно. Его скрывают дрожащие пальцы. Фигура сливается с темнотой, растворяется в ней. Вся она такая хрупкая; кажется, ее вот-вот поглотит черная тень. Лоб у меня вспотел — кажется, я так и слышу мучительный и негромкий отчаянный вопль этой женщины. Правее — «БОРЬБА». Стиснутые кулаки. Большие и тяжелые, как валуны. Они подняты к обнаженной груди женщины — не для защиты, для того, чтоб нанести удар. Ударить кулаками, пронзить взглядом. И победить. Женщина верит в свою силу, верит в необходимость раскрепощения. Она борется за то, во что верит сама. Еще правее — «РАЗМЫШЛЕНИЕ». Раздумье после боя. Все переосмыслить. Радости не видно. Рано еще ликовать, надо освоиться с новым. И была ли эта схватка последней?