Читаем без скачивания Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что обработка та бравурная, по Листу, —
Излишне влажная, напрасно он раскис.
Само искусство есть, не правда ли, и нежность,
И любознательность, и стройность, и порыв;
Что их навязывать? Холодная неспешность
Нужна художнику, чтоб вызвать их прилив.
Чтобы почувствовать волнение, не надо
Его подсовывать, сама приду к нему.
И ветру дерево, я думаю, не радо,
И сердце тянется не к сердцу, а к уму.
* *
  *
На слух не жалуюсь, не жалуюсь, но всё же
В многоголосии я речь не разбираю —
Провал, рассеянность, которая похожа
На взгляд блуждающий, скользящий где-то с краю.
Пчелой невидимой я здесь ношусь в собранье
И собираю мед, как если б он, цветочный,
Был в этой комнате, мне нравится жужжанье,
И сигаретный дым, и крендель потолочный.
Впиваюсь медленно, неясному приказу
Зачем-то следуя, и — странная работа
Ночная: в памяти верчу улыбку, фразу,
И отблеск рюмочки; так нужно отчего-то.
Кто скажет, отчего? А только мне любезней
Не слово дельное, а звук, его частица,
А признак призрачный невзрачный, — всё, что в бездне
Времен не знает, как, но хочет отразиться.
Два рассказа
ШТУРМ
Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005), “Ай-Петри” (М., 2007), “Матисс” (М., 2007). Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.
Посвящается Н. Гетманской и А. Таврову.
I
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, как скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.
Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одну, то другую ногу, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестали жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа ожигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не понимал себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на присаде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки малька или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, внезапно наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала море с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти подымает в охотнике трепет и целует в глаза, удаляя промах.
Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, окутавшей голову плеском закачавшейся от выстрела лодки, дымком, осевшим не сразу — протянувшим по ноздрям пряные листики порохового запаха, — было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.
II
В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно было только за них: в Иран.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, подымался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.