Читаем без скачивания Хлыст - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Харизма принадлежит к области веры, а не знания. Она превосходит рамки повседневного опыта и к ним нередуцируема. Те, кто следуют за харизматическим лидером, делают это не потому, что заботятся о своей пользе; они следуют за ним потому, что верят ему. Эту веру нужно поддерживать особыми средствами, эстетическими по форме и мистическими по содержанию. Харизма иррациональна по определению. Поэт, не нуждаясь в определениях, наполняет свой текст таким пониманием жизни и литературы, которое поддерживает его неповторимую роль. Эстетикой текста он вызывает чувства, далекие от пользы и корысти, а его мифологией вновь воспроизводит центральный сюжет самопожертвования и воскрешения. Как короля делает свита, так харизму делает публика; но инициатива нового служения принадлежит все же самому поэту. Особый дар харизматического лидера позволяет ему видеть то, чего не видят другие, указывать им путь и самому быть примером на этом пути.
Роль, на которую претендует поэт-пророк, близка к роли религиозного лидера; и все же она кардинально отличается от последней. Оба они хотят изменить не только идеи и вкусы своих приверженцев, но и их действия. Такая роль выводит текст за пределы литературы. Вне ее поэт, однако, остается без источника своей силы, своего единственного преимущества — поэтической формы. На этом пути саморазрушения его ждет лишь мученическая смерть, важный компонент литературного бессмертия. Русская литература, взятая в целом, есть нечто в веберовских терминах невозможное: институт харизмы, механизм ее расширенного воспроизводства — и, понятно, гибели. Как Пастернак говорил о любимом поэте и о собственном идеале:
Поэт с захватывающе крупным самосознанием, дальше всех зашедший в обнаженьи лирической стихии, […] в безмерной росписи которой поэзия заговорила языком почти сектантских отождествлений[356].
Роль харизматического поэта противопоставлена модернизации культуры с ее спутниками — секуляризацией, рационализацией, дифференциацией. Поэт-пророк вновь сливает в себе функции, которые цивилизация, на основе тысячелетнего своего развития, все эффективнее отделяет друг от друга. Он олицетворяет пророка и вождя, судью и жертву, язык и речь. Его роль потому и уникальна, что в других областях культуры эти функции давно разделились. Поздно, в 1947 Вячеслав Иванов с прежней тоской рассказывал о «судьбе вдовствующего поэта-провидца, обреченного после того, как замолкли откровения первых дней, отражать в своих произведениях disjecta membra мира, сорвавшегося со своих петель и расколовшегося, многоцветного, но потерявшего единство и высший смысл»[357]. Вдовство и ностальгия является важными чертами харизматического поэта. Он одновременно основатель, служитель и пережиток своего культа. При этом он вовсе не отказывается от роли профессионального литератора, который живет со своего успеха. Скорее напротив, его гонорары зависят от того, в какой степени читатель верит в сверх-литературные дары автора.
Православная церковь редко относилась с доверием к пророческим идеям русских литераторов. Сколь банально сравнение поэта с пророком для русской литературной традиции, столь же недопустимо оно для официальной религиозности. Ортодоксальное служение скорее запрещало поэту и писателю выполнять его учительскую миссию; примерами могут служить судьбы тех, кто переставал писать по мере своего религиозного обращения — Гоголя, Константина Леонтьева, Сергея Соловьева. С точки зрения институционально организованной религии, поэт-пророк закономерно оказывается еретиком.
Духовный поиск приобретал внеконфессиональный характер. Но выход литературы за пределы институциональной религии не равнозначен ее секуляризации. Автору необходимы предшественники, тексту — подтексты. Харизма в светской культуре строится из символов отживших религий, как новый текст — из старых слов. Чтобы текст читали в настоящем и помнили в будущем, его следует ориентировать на прошлое; только глубина времен создает ощущение вечности. Историзм заменяет собою магизм. В этой новой мистерии автор воскрешает в себе, в своих жестах и текстах, умершего Бога. Логика символических обменов, которой подчиняется литературное бессмертие, определяет выбор далекого исторического — или псевдо-исторического — материала с жесткостью, которую поэт далеко не всегда готов признать. Осваивая доступный материал, русские литераторы обращались к архаизирующим идеям, заимствованным из разных эпох и мифов — к шаманизму, язычеству, античным культам, иудаизму, раннему христианству, русскому фольклору, народному сектантству.
Парадигмой пророческой роли поэта является стихотворение Пушкина Пророк.
Духовной жаждою томим,В пустыне мрачной я влачился.
Герой встречает серафима, который совершает некие операции над его органами чувств, — глазами и ушами. После этого герой оказывается способен воспринимать то, что не могут чувствовать другие люди.
И внял я неба содроганье, […]И дольней лозы прозябанье.
Акт религиозного обращения конструируется как выход из культуры и растворение в природе. Эти необыкновенные способности обеспечиваются особым качеством телесной (ре)организации. Операции над телом героя продолжаются дальше, теперь серафим заменяет ему язык и сердце. Вырывание «грешного языка» психоаналитик трактовал бы как символическую кастрацию; так это или нет, но телесная операция удаления или замены органов прямо рассказана в тексте. После трансплантации герой лежит «как труп в пустыне» и слышит голос Бога, определяющий его новую роль в мире:
Восстань, пророк, и виждь и внемли.Исполнись волею моей,И, обходя моря и земли,Глаголом жги сердца людей.
В результате обретенной близости к природе пророк оказывается способен к выполнению новой функции. Пророческая миссия определяется глубоким преображением тела и непрерывным перемещением в пространстве. В стихотворении отсутствует важная часть темы: описание тех людей, с которыми будет иметь дело пророк, и тех речей, которые он к ним обратит. Все это мы находим в очевидном подтексте пушкинского Пророка, в 6-й главе Книги пророка Исайи. Ее автор встретил серафима, который тоже коснулся углем его глаз и ушей, чтобы послать его пророчить.
Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, […] и не уразумеют сердцем, […] доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет.
(Исайя, 6, 10–13)Как обычно, подтекст говорит то, о чем умалчивает текст. Пророк предупреждает народ о его скорой гибели. Дар слышать голос природы дан пророку для того, чтобы рассказать народу о нем самом. У природы и народа общая судьба, а пророк-поэт связан с ними своей особой чувствительностью.
Тема развивается в мистическом стихотворении Странник. Герой одержим желанием уйти из семьи и культуры в народ и природу; там он станет пророком, странником или, может быть, бегуном. Безумный или святой, на пороге ухода он удостаивается апокалиптического видения — или смерти. Жуковскому принадлежит версия, что Странник — перевод из The Pilgrim’s Progress Джона Беньяна. Потом, однако, сходные преображения описывались как нечто специально русское (например, в стихотворении Некрасова Влас, которым Достоевский иллюстрировал свои любимые идеи). У самого Пушкина, на вершине его разочарования в романтических ценностях, тема пророка с вырванным языком зловеще осуществится в башкирце с отрезанным языком из Капитанской дочки, — и еще в скопце, человеке с отрезанным членом, из Сказки о золотом петушке[358].
Если в Германии протестантская Реформация свершилась в реальной истории, а потом давала сюжеты для романтической поэзии, то в России, наоборот, романтическая поэзия давала образцы для энтузиастов религиозных перемен. Василий Лубков, лидер самой большой хлыстовской общины в России, называл себя «сыном вольного эфира» по лермонтовскому Демону и рассказывал историю своего обращения по пушкинскому Пророку.
Я увидел в блеске солнца свет Бога моего, который шел навстречу мне: я упал […] Земля колебалась, деревья тряслись, вода всюду спешила вся вспять […] когда тот, который все веки сотворил, приблизился ко мне, ничтожному существу […] Он могущ, силен, лицо его приятно, глаголы его страшны […] Я пал без чувства, мне было хорошо. Долго ли я лежал, не объясню. И когда я пришел в себя, то почувствовал его в себе. Мы в то время соединились с ним — он во мне, я в нем, — отец, сын и слово. […] Когда я вернулся в дом отца моего и матери, меня не узнали […] Я сказал, что рожденный от Бога не может называться сыном вашим, […] что того нету, кого вы родили и назвали именем своим: я не тот отныне и не принадлежу ни вам, ни всей земле. Да им казалось страшно, (они) думали, что со мной сделалось умопомешательство. Но я стал говорить им, что мне надлежит идти против всего мира и что я должен возвестить свет, вывести из тьмы народ, совершить многое[359].