Читаем без скачивания Себастьян Бах - Фаина Оржеховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Представляешь ты себе, что произойдет в случае провала? – накинулся он на Мендельсона.
– Провала не будет!– отвечал тот почтительно, но с полной уверенностью. – При полном составе оркестра и хора вполне удастся раскрыть достоинства этой музыки!
«При полном составе»? Цельтер понял мендельсоновское предложение «полностью» в том смысле, что ораторию следует исполнять без пропусков.
Теперь же он еще более рассердился:
– Ты с ума сошел! Ты хочешь сказать: четыреста человек?
– Такова была воля Баха. Имеем ли мы право что-либо менять? Тогда уж лучше совсем не браться!
– Я предлагал тебе выбор отрывков для ознакомления.
– Это не имеет никакого смысла, – твердо сказал Мендельсон.
Девриен смотрел на него с сочувствием и гордостью.
– Знаешь ли, это очень смело с твоей стороны. И даже не похоже на тебя, потому что граничит с безрассудством. Публика проклянет нас. Мы не сможем привлечь ее снова.
– За публику я ручаюсь, – сказал Мендельсон, глядя на Цельтера блестящими, умоляющими глазами,– она знает «Дон-Жуана» [26], ей известна музыка Бетховена.
– И Глюка!– добавил Девриен.
– Ну, а ты сам? – спросил Цельтер, уже поддаваясь силе убежденности Мендельсона. – Уверен ли ты, что это возможно?
– О да! – воскликнул Мендельсон и прибавил тише: – Я знаю, что это очень трудно. Но я не пожалею сил, поверьте!
Голос Феликса дрожал. В первый раз Цельтер видел своего ученика таким, хотя знал его еще ребенком. Нахмурившись, он дал согласие.
Юноши поблагодарили и ушли.
Глава четвертая. АВТОПОРТРЕТ
До одиннадцатого марта оставалось немного времени, но самое главное было готово: дирижерский замысел. Он родился в Веймаре в течение тех нескольких дней, которые Мендельсон провел в обществе Гёте. В том самом Веймаре, где более ста лет назад жил Бах.
Партитура [27] была расцвечена знаками, понятными одному Мендельсону. Он уже знал, о чем говорить с оркестром и хором, чего требовать от них.
Они были плодотворны, эти веймарские дни. В Веймаре Мендельсон много гулял; правда, было холодно и снег лежал густым покровом. Но Феликс часами бродил за городом, раздумывая над партитурой «Страстей», которую уже запомнил.
Самый дом, где жил Гёте, казался необыкновенно уютным. С первой минуты, с тех пор, как Феликс увидел на дверях знаменательную надпись «Salve» [28], он почувствовал себя удивительно легко. Эти светлые комнаты, роскошно убранные, но так, что роскошь не бросалась в глаза, были просторны, несмотря на обилие вещей. Здесь были статуи, ковры, картины, тяжелые занавеси, драгоценные безделушки. Но все казалось необходимым для общей гармонии. Не музей, хоть тут были собраны лучшие произведения искусства, но теплый и обжитой дом, в то же время не похожий на другие человеческие жилища. Чувствуется, что здесь обитает гений. Ничего лишнего, мешающего, специфически домашнего, что бывает неприятно, а порой и оскорбительно для гостей.
Но удивительнее всего сам Гёте. Он появляется в своем халате, отороченном мехом, и все волнение, которое испытываешь перед этим свиданием, мгновенно проходит. Величавость его осанки твердость и спокойствие всего облика не пугают, а притягивают к себе. Мужественное, загорелое лицо прекрасно, а глаза по-молодому темны и блестящи. Ровесники Гёте уверяют, что он в старости стал еще красивее, чем был в молодые годы. Вряд ли это так. Но при виде этого восьмидесятилетнего старца начинаешь понимать, что время бессильно перед некоторыми людьми. Мендельсон сравнивает эту благородную старость с закатом безоблачного летнего дня.
Все охотно подчиняются великому поэту без малейших усилий с его стороны. Он ни капельки не властолюбив, рабы ему не нужны. Но сам он необходим многим и по своей чудесной щедрости проводит с ними время, особенно с молодежью, и благожелательно выслушивает их возражения. Но возражают ему обычно редко, не потому, что боятся его, а что уж там возражать, если он всегда прав! Так, по крайней мере, кажется юному Мендельсону.
Музыку Гёте слушает не так, как его гости: не закрывает глаза рукой, не покачивает головой в такт. Выражение его лица не меняется, только глаза блестят ярче обыкновенного. Что за глаза! В средние века его называли бы колдуном за одни только глаза, сохранившие свой блеск в столь позднем возрасте.
Цельтер, разумеется, не удержался и рассказал Гёте о намерении Феликса разучить «Страсти» Баха полностью.
– Вот как? – воскликнул Гёте. – Что ж, это благородно! И вы решаетесь потратить столько времени? – спросил он Мендельсона.
– Я его не потрачу зря.
– А на фортепьяно это получится? Ну, хотя бы один отрывок.
Фортепьяно за прошедший период и особенно за последние десятилетия не только вытеснило клавесин из музыкального обихода, но стало господствующим инструментом, подобно органу во времена Баха.
Мендельсон достал свою изукрашенную партитуру.
Весь остальной вечер он играл и пел, изображая оркестр, и хор, и даже евангелиста, излагающего события. Так он показал около десяти эпизодов.
Секретарь Гёте, Эккерман, сказал:
– Не сомневаюсь, что это произведет переворот в умах.
Но Гёте молчал. И только на прощание сказал Мендельсону:
– Если вам можно расстаться с этой партитурой на один день, дайте ее мне, я хотел бы просмотреть ее глазами.
… На другой день после завтрака Гёте сказал Мендельсону:
– Теперь мы можем поговорить: нам никто не помешает… Я оторвал вас от утренних занятий, – продолжал он, усадив Мендельсона, – это нехорошо с моей стороны. Утренними часами надо дорожить – мы утром бываем умнее, чем в другое время дня. Вечером мы добрее, днем исполнительнее. Но только по утрам мы бываем по-настоящему вдохновенны.
Он взял со стола партитуру «Страстей» и сказал при этом, что его обычная бессонница на этот раз помогла ему: он успел вчитаться в партитуру.
– Я в музыке дилетант, – сказал он: – часто бывает, что произведения, которые всем нравятся, оставляют меня равнодушным, и наоборот. Но одно несомненно: я не люблю в музыке то, что стремится не быть музыкой. Всякое нарушение в равновесии ее элементов расхолаживает меня, особенно пренебрежение мелодией. И все же я не стану заниматься анализом. Вместо разбора отдельных частей я лучше скажу вам, что я думаю об этом человеке. Мне кажется, я успел немного узнать его. Прежде всего, он был здоров и духом и телом. Здесь,– Гёте коснулся партитуры, – много чувства и мало чувствительности. А это правда, что его мать пасла овец?
– Да, биографы это проверили.
– Гм! Природа находит удовольствие в том, чтобы выводить гениев из низшего сословия. Исключения не часты. Да, его музыка не комнатного происхождения. Но он выше природы. А многие художники бывают ниже.
Ночью я проигрывал отрывки, что вы показали нам вчера. Какая неиссякаемая сила творчества! Оно заполняло его целиком. И только оттого он сумел выстоять в то варварское время. Впрочем, варвары не перевелись и сейчас!…
Далее, – продолжал Гёте после минутного молчания,– я думаю, что Бах был весьма и весьма образован. Есть люди, которые полагают, что музыканту можно обойтись и без обширных знаний. Он не принадлежал к числу этих людей.
– Разве это можно определить по музыке?
– Еще бы! Если, конечно, верить, что музыка выражает мысли. Ведь я ничего не знаю о его жизни, решительно ничего. А здесь мышление всеобъемлюще. Я даже скажу вам, что он много читал, и читал с разбором. Ведь это тоже искусство! Я всю жизнь учился читать и до сих пор не выучился до конца. А то, что Бах умел читать, доказывает удивительная экономия его собственных средств. Все строго, точно и ясно до прозрачности. Не верьте в абсолютное влияние инстинкта. Инстинкт силен, но не всесилен. Он часто выручает, но еше чаще обманывает. И то и другое случалось со мной. Одних знаний недостаточно поэту или музыканту. Но невежественный оракул, изрекающий неведомые ему истины, это выдумка людей, непричастных к искусству!
Ну, и наконец, последнее, – сказал Гёте, принимаясь ходить по комнате, – Мендельсон уже заметил эту его привычку: – не кажется ли вам, милый Феликс, что он был попросту очень хороший, добрый человек?
– Я уверен в этом, – сказал Мендельсон, – сам не знаю почему.
Гёте засмеялся:
– Вот мило!
– Хотя мы часто убеждаемся, что натура художника и его творения совсем не одно и то же…
– О нет, дитя мое, это неверно. Творения художника это он сам. Каждое из них– его автопортрет в том или ином ракурсе. Тут уж не скроешься. Можно вслух высказывать какие угодно мысли, можно обмануть отдельных людей, но в произведении искусства, независимо от воли автора, остается его душа. Книги Шиллера это сам Шиллер. А Вольтер? Так и видишь его язвительную усмешку. А Сервантес? Разве это не сам Алонзо. Добрый, помогающий беднякам теплым словом и делом? То, что он сам бедняк, делает его доброту еще драгоценнее.