Читаем без скачивания За правое дело ; Жизнь и судьба - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От нервности он написал Шишакову совершенно ненужное письмо о том, что просит известить его о решении дирекции института, сам же, по болезни, в ближайшие дни не сможет работать в лаборатории.
За весь следующий день не было ни одного телефонного звонка.
«Ладно, все равно посадят»,— думал Штрум.
И эта мысль теперь не мучила, а словно бы утешала его. Так больные люди утешают себя мыслью: «Ладно, болей не болей, все помрем».
Виктор Павлович сказал Людмиле Николаевне:
— Единственный человек, который нам приносит новости, это Женя. Правда, новости все из приемной НКВД.
— Теперь я убеждена,— сказала Людмила Николаевна,— что Соколов выступил на ученом совете. Иначе нельзя объяснить молчание Марьи Ивановны. Ей стыдно звонить после этого. Вообще-то я могу ей сама позвонить днем, когда он будет на работе.
— Ни в коем случае! — крикнул Штрум.— Слышишь, Люда, ни в коем случае!
— Да какое мне дело до твоих отношений с Соколовым,— сказала Людмила Николаевна.— У меня с Машей свои отношения.
Он не мог объяснить Людмиле, почему ей нельзя звонить Марье Ивановне. Ему становилось стыдно от мысли, что Людмила, не понимая того, невольно станет соединением между Марьей Ивановной и им.
— Люда, теперь наша связь с людьми может быть только односторонней. Если человека посадили, его жена может ходить лишь к тем людям, которые зовут ее. Сама она не вправе сказать: мне хочется прийти к вам. Это унижение для нее и ее мужа. Мы вступили с тобой в новую эпоху. Мы уже никому не можем писать письма, мы только отвечаем. Мы не можем теперь никому звонить по телефону, только снимаем трубку, когда нам звонят. Мы не имеем права первыми здороваться с знакомыми, может быть, они не хотят с нами здороваться. А если со мной здороваются, я не имею права первым заговорить. Может быть, человек считает возможным кивнуть мне головой, но не хочет говорить со мной. Пусть заговорит, тогда я ему отвечу. Мы вступили в великую секту неприкасаемых.
Он помолчал.
— Но, к счастью для неприкасаемых, из этого закона есть исключения. Есть один, два человека,— я не говорю о близких — твоей матери, Жене,— которые пользуются могучим душевным доверием со стороны неприкасаемых. Им можно, не ожидая разрешающего сигнала, звонить, писать. Вот Чепыжин!
— Ты прав, Витя, все это верно,— сказала Людмила Николаевна, и слова ее удивили его. Уже долгое время она ни в чем не признавала его правоты.— Я тоже имею такого друга: Марью Ивановну!
— Люда! — сказал он.— Люда! Знаешь ли, что Марья Ивановна дала слово Соколову больше не видеться с нами? Иди, звони ей после этого! Ну, звони же, звони!
Сорвав с рычага телефонную трубку, он протянул ее Людмиле Николаевне.
И в эту минуту он каким-то маленьким краешком своих чувств надеялся — вот Людмила позвонит… и хотя бы она услышит голос Марьи Ивановны.
Но Людмила Николаевна проговорила:
— Ах, вот оно что,— и положила телефонную трубку.
— Что же это Женевьева не идет,— сказал Штрум.— Беда объединяет нас. Я никогда не чувствовал к ней такой нежности, как теперь.
Когда пришла Надя, Штрум сказал ей:
— Надя, я говорил с мамой, она тебе расскажет подробно. Тебе нельзя, когда я стал пугалом, ходить к Постоевым, Гуревичам и прочим. Все эти люди видят в тебе прежде всего мою дочь, мою, мою. Понимаешь, кто ты: член моей семьи. Я категорически прошу тебя…
Он знал заранее, что она скажет, как запротестует, возмутится.
Надя подняла руку, прерывая его слова.
— Да я все это поняла, когда увидела, что ты не пошел на совет нечестивых.
Он, растерявшись, смотрел на дочь, потом насмешливо проговорил:
— Надеюсь, на лейтенанта эти дела не повлияли.
— Конечно, не повлияли.
— Ну?
Она повела плечами.
— Ну вот, все. Сам понимаешь.
Штрум посмотрел на жену, на дочь, протянул к ним руки и пошел из комнаты.
И в его жесте столько было растерянности, вины, слабости, благодарности, любви, что обе они долго стояли рядом, не произнося ни слова, не глядя друг на друга.
29Впервые за время войны Даренский ехал дорогой наступления,— он нагонял шедшие на запад танковые части.
В снегу, в поле, вдоль дорог стояли сожженные и разбитые немецкие танки, орудия, тупорылые итальянские грузовики, лежали тела убитых немцев и румын.
Смерть и мороз сохранили для взгляда картину разгрома вражеских армий. Хаос, растерянность, страдание — все было впечатано, вморожено в снег, сохраняя в своей ледяной неподвижности последнее отчаяние, судороги мечущихся на дорогах машин и людей.
Даже огонь и дым снарядных разрывов, чадное пламя костров отпечатались на снегу темными подпалинами, желтой и коричневой наледью.
На запад шли советские войска, на восток двигались толпы пленных.
Румыны шли в зеленых шинелях, в высоких барашковых шапках. Они, видимо, страдали от мороза меньше немцев. Глядя на них, Даренский не ощущал, что это солдаты разбитой армии,— шли тысячные толпы усталых, голодных крестьян, наряженных в оперные шапки. Над румынами посмеивались, но на них смотрели без злобы, с жалостливой презрительностью. Потом он увидел, что с еще большим беззлобием относились к итальянцам.
Другое чувство вызывали венгры, финны, особенно немцы.
А пленные немцы были ужасны.
Они шли с головами и плечами, обмотанными обрывками одеял. На ногах у них были поверх сапог повязаны куски мешковины и тряпья, закрепленные проволокой и веревками.
Уши, носы, щеки у многих были покрыты черными пятнами морозной гангрены. Тихий звон котелков, подвешенных к поясам, напоминал о кандальниках.
Даренский глядел на трупы, с беспомощным бесстыдством обнажившие свои впалые животы и половые органы, он глядел на румяные от степного морозного ветра лица конвоиров.
Сложное, странное чувство испытывал он, глядя на искореженные немецкие танки и грузовики среди снежной степи, на заледеневших мертвецов, на людей, которые брели под конвоем на восток.
Это было возмездие.
Он вспомнил рассказы о том, как немцы высмеивали бедность русских изб, с гадливым удивлением разглядывали детские люльки, печи, горшки, картинки на стенах, кадушки, глиняных раскрашенных петухов, милый и чудный мир, в котором рождались и росли ребята, побежавшие от немецких танков.
Водитель машины любознательно сказал:
— Глядите, товарищ подполковник!
Четверо немцев несли на шинели товарища. По их лицам, напружившимся шеям было видно, что они скоро сами упадут. Их мотало из стороны в сторону. Тряпье, которым они были обмотаны, путалось в ногах, сухой снег лупил их по безумным глазам, обмороженные пальцы цеплялись за края шинели.
— Доигрались фрицы,— сказал водитель.
— Не мы их звали,— угрюмо сказал Даренский.
А потом вдруг счастье захлестывало его,— в снежном тумане степной целиной шли на запад советские танки — тридцатьчетверки, злые, быстрые, мускулистые…
Из люков, высунувшись по грудь, глядели танкисты в черных шлемах, в черных полушубках. Они мчались по великому степному океану, в снежном тумане, оставляя за собой мутную снеговую пену,— и чувство гордости, счастья перехватывало дыхание…
Закованная сталью Россия, грозная, хмурая, шла на запад.
При въезде в деревню образовался затор. Даренский сошел с машины, прошел мимо стоявших в два ряда грузовиков, мимо крытых брезентом «катюш»… Через дорогу на большак перегоняли группу пленных. Сошедший с легковой машины полковник в папахе серебристого каракуля, какую можно было добыть, либо командуя армией, либо находясь в дружбе с фронтовым интендантом, смотрел на пленных. Конвоиры покрикивали на них, замахивались автоматами:
— Давай, давай, веселей!
Невидимая стена отделяла пленных от водителей грузовиков и красноармейцев, холод, больший, чем степная стужа, мешал глазам встретиться с глазами.
— Гляди, гляди, хвостатый,— сказал смеющийся голос.
Через дорогу на четвереньках полз немецкий солдат. Кусок одеяла, с вылезшими клочьями ваты, волочился следом за ним. Солдат полз торопливо, по-собачьи перебирая руками и ногами, не поднимая головы, точно чутьем вынюхивая след. Он полз прямо на полковника, и стоявший рядом водитель сказал:
— Товарищ полковник, укусит, ей-богу, целится.
Полковник шагнул в сторону и, когда немец поравнялся с ним, пихнул его сапогом. И некрепкого толчка хватило, чтобы перешибить воробьиную силу пленного. Руки и ноги его расползлись в стороны.
Он взглянул снизу на ударившего его: в глазах немца, как в глазах умирающей овцы, не было ни упрека, ни даже страдания, одно лишь смирение.
— Лезет, говно, завоеватель,— сказал полковник, обтирая об снег подошву сапога.
Смешок прошел среди зрителей.
Даренский почувствовал, как затуманилась его голова и что уже не он, кто-то другой, которого он знал и не знал, никогда не колеблющийся, руководит его поступками.