Читаем без скачивания Фальконер - Джон Чивер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Эбен стал собирать стаканы, он случайно задел штору, и Фаррагат увидел на подоконнике две бутылки из-под водки. Стало ясно, почему он пошатывается, медленно выговаривает слова и излучает тупое самодовольство. Его жена рыдает на кухне, дочь сошла с ума, а сын сидит в тюрьме — подумав о них, Фаррагат спросил брата:
— Почему ты так живешь, Эбен?
— Потому что мне так нравится. — Он наклонился, приподнял уголок персидского ковра и поцеловал его своими мокрыми губами.
— Я тебе одно скажу: я не хочу быть твоим братом, — сказал Фаррагат. — Я хотел бы, чтобы никто в мире не мог сказать, что я похож на тебя. Лучше я буду наркоманом, да кем угодно, лишь бы не походить на тебя. Я на многое способен, но никогда не поцелую ковер.
— Поцелуй мою задницу, — сказал Эбен.
— Чувство юмора у тебя отцовское, — ответил Фаррагат.
— Он хотел тебя убить, — взвизгнул Эбен. — Могу поспорить, ты этого не знал. Меня он любил, а тебя хотел убить. Мне мать сказала. Он привел в дом специалиста по абортам. Твой родной отец хотел тебя убить.
Тут Фаррагат ударил брата кочергой. Вдова показала, что Фаррагат нанес восемнадцать или даже двадцать ударов, но она лгала, а врач, подтвердивший ее показания, был достоин только презрения.
Последовавший суд был, на взгляд Фаррагата, жалким спектаклем о смерти правосудия. Его заклеймили как наркомана и искателя сексуальных приключений и приговорили к тюремному заключению за братоубийство.
— Ваше наказание не было бы столь тяжким, если бы вам так не везло, — сказал судья. — Государство щедро расточало свои богатства, однако в вас не проснулась совесть, которой должен отличаться культурный и образованный человек, полезный член общества.
Марсия ничего не сказала в его защиту, хотя и посмотрела на него с грустной улыбкой, признавшись, что ей было очень тяжело в этом унизительном браке, где муж больше думал об очередной дозе, чем о счастье жены и сына. Он помнил затхлый воздух зала суда, шторы, похожие на школьные, острую скуку, мучившую его, как умелый и безжалостный палач; он думал о том, что, если последнее, что ему суждено увидеть в этом мире, — зал суда, он не станет сожалеть о смерти, хотя, конечно, он цеплялся бы за плевательницу, за старую скамейку, распластался бы по вытертому полу, если б знал, что это его спасет.
— Я умираю, Зик, умираю, — сказал Петух Номер Два. — Я чувствую, что умираю, но голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает, голова у меня хорошо работает… — Он заснул.
Фаррагат не шелохнулся. Он слышал музыку и голоса по радио и по телевизору. За окном еще не совсем стемнело. Вдруг Петух Номер Два проснулся:
— Видишь, Зик, я не боюсь умирать. Знаю, в это трудно поверить, я сам — когда мне кто-нибудь говорил, мол, я видел смерть и не боюсь умирать, — считал, что это полная чушь, пошлая и глупая. Я думал, что уважающий себя человек не станет так говорить. Заявлять, что не боишься смерти — как любоваться собой в зеркале, — пошло. Разве можно говорить, что не боишься покидать такой праздник, потому что это именно праздник, даже в тюрьме, даже решетку приятно чувствовать под ладонями, даже здесь сон успокаивает. Жизнь — это праздник даже в тюрьме строгого режима, а неужели кто-то захочет покинуть праздник и уйти неизвестно куда? Так может думать только глупый и пошлый человек. Я прожил пятьдесят два года. Знаю, ты думал, я моложе, все так думают. Но мне пятьдесят два. Вот возьмем, к примеру, тебя. Ты для меня ничего не сделал. И возьмем Рогоносца. Он делал мне немало добра. Доставал сигареты, бумагу, нормальную еду, мы с ним всегда ладили, но он все равно мне не нравится. Я просто хотел показать тебе, что мой опыт меня не убеждает. Я никогда не старался делать выводы и опираться на них. Ты мне нравишься, а Рогоносец — нет, вот и все. Думаю, наверное, это потому, что я протащил в здешний мир воспоминания о прошлой жизни, а значит, и впереди меня ждет что-то новое, и знаешь, Зик, знаешь, мне не терпится узнать, как оно там, просто не терпится. Не хочу, чтобы ты подумал, будто я глупый и пошлый, будто я один из тех болванов, которые уверяют, что взглянули в лицо смерти и не боятся ее. Я не пошлый болван. Я хочу сказать, что, если бы сейчас, прямо сейчас, меня поставили перед расстрельной командой, я бы рассмеялся, и этот смех не был бы ни горьким, ни нервным — я бы рассмеялся искренне, от души. Встал бы перед ними и отбил чечетку; возможно, у меня бы даже член встал, а когда бы скомандовали «пли!», я бы раскинул руки — пусть пули не пропадают зря, пусть мне достанется все, и я умру счастливым, ведь мне интересно, что меня ждет дальше.
Еще не совсем стемнело. Из радио Рэнсома долетала танцевальная музыка, по телевизору в конце коридора показывали, как трудно жить каким-то людям. Старик упивается будущим. А там молодая женщина не может разобраться со своими мужчинами, а старуха прячет бутылку с джином то в шляпной коробке, то за холодильником, то в ящике стола. За окнами домов этих людей Фаррагат видел волны, набегающие на белый песок, деревенские улицы, лес — почему же они сидят в комнатах и ссорятся, когда можно пойти в магазин, устроить пикник на поляне, искупаться в море? Ведь их никто не держит, они свободны. Так почему же сидят дома? Почему не слышат зов моря, который слышит Фаррагат, представляющий, как прозрачная морская вода разбегается по гладкой гальке? Петух Номер Два громко храпел; похоже, у него просто обложило горло, или это был уже предсмертный хрип.
В том напряженном миге таилось что-то заговорщическое. Фаррагат словно спасался от погони, но отрыв от преследователей был порядочным. Тут нужна хитрость, а хитрость у него была, и нежность тоже. Он сел на стул у постели умирающего Петуха и взял его за руку. Петух Номер Два даровал ему чувство свободы, как будто передал с любовью на память. У Фаррагата заболела правая ягодица, он приподнялся и вытащил из-под себя вставные челюсти Петуха.
— Ох, Петух, Петух, ты укусил меня за задницу.
Он рассмеялся — его смех был пронизан нежностью — и тотчас зарыдал. Рыдания сотрясали его, но он не пытался остановиться. Потом он позвал Тайни. Тот пришел без вопросов.
— Я вызову врача, — сказал он, а заметив посеревшие татуировки на руке Петуха, добавил: — Вряд ли он потратил на них две тысячи долларов, поди и двух сотен не будет. Он задушил старушку. Она прятала в сахарнице восемьдесят два доллара.
Тайни ушел. Свет за окном угас. По радио по-прежнему играла музыка, а по телевизору ссорились какие-то люди.
Врач пришел в той же шляпе, в какой проводил обследование во время бунта. Как и в прошлый раз, он показался Фаррагату неопрятным и грязным.
— Можно выносить, — бросил он Тайни.
— Нельзя, — ответил тот. — Трупы выносят после десяти вечера. Такие правила.
— Спешки никакой. Он не начнет разлагаться — одни кости.
Они ушли, появились медбратья, в том числе Вероника. Они принесли металлическое корыто, похожее на каноэ, и большой мешок. В мешок они засунули Петуха и ушли. По телевизору и по радио шла реклама, и Рэнсом подстроил свое радио на тот же канал — видимо, из сострадания.
Фаррагат медленно поднялся. Тут нужна хитрость. Хитрость и смелость — вот что ему необходимо, чтобы отвоевать то место, которое он заслуживает. Он расстегнул молнию на мешке. Этот простой звук напомнил ему, как он застегивал чемодан, несессер, чехол с одеждой, прежде чем поспешить на самолет. Он склонился над мешком, его руки приготовились принять вес, но Петух Номер Два оказался совсем легким. Он уложил Петуха на свою койку и собрался было залезть в мешок, как что-то дернуло его — удача, счастливый случай, подходящее воспоминание — и заставило вытащить лезвие из бритвы и взять его с собой. Наконец, он забрался в свой саван и застегнул молнию. Внутри было тесно, но его могила пахла нормально — чистой холстиной, как палатка.
На ногах у тех, кто за ним пришел, видимо, были туфли с резиновой подошвой, потому что Фаррагат не услышал их шагов и не знал, что они здесь, пока его не подняли с пола и не понесли. Холстина начала промокать от его дыхания, голова заболела. Он широко открыл рот, чтобы легче поступал кислород, и испугался, что они услышат его дыхание. И еще больше он боялся, что животный страх заставит его закричать, что он впадет в панику и потребует, чтоб его вытащили из мешка. Ткань промокла, от сырости сильнее запахло резиной, по его лицу стекал пот, он тяжело дышал. Потом паника прошла, он услышал, как открылись и закрылись первые и вторые ворота, почувствовал, что его несут по наклонному туннелю. Он не помнил, чтоб его раньше кто-то нес (давно почившая мать, наверное, таскала его туда-сюда, но он уже позабыл). И все же это ощущение пришло из прошлого и подразумевало чистоту и невинность. Как странно, когда тебя несут на руках в таком возрасте, несут в неизвестность, а ты свободен от грубой сексуальности, от несерьезной улыбки, от горького смеха — и это не просто действие, это шанс, такой же бессмысленный и волнующий, как последние лучи солнца на макушках деревьев. Как странно быть живым, быть взрослым, как странно, когда тебя несут.