Читаем без скачивания Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семейный идиллизм густо проникает в литературу тридцатых. Им окрашены каверинские «Два капитана» (преимущественно первая книга романа, 1938–1940) — апология ясного взгляда и романтически-сентиментального упоения жизнью; эта же интонация доминирует в «Наших знакомых» Ю. Германа (1934–1936), где автор безуспешно пытается ее же и опровергнуть, и во множестве других текстов эпохи, перечислять которые не столь обязательно (любопытно, что внутренние монологи германовской героини своей вечной женственностью и очевидной сексуальностью отчасти напоминают знаменитые сорок страниц преддремотного бормотания Мэрион Блум — благо слухами и сплетнями об «Улиссе» был в то время насыщен советский художественный воздух, а «Интернациональная литература» начала печатание отрывков из романа).
Новая чувствительность овладевала не только изящной словесностью, но находила себе пристанище и на страницах прессы, в частности бухаринских «Известий», где появляются такие материалы, как «Мой сын (из дневника матери)»[49]. Анонимная мама, по всей вероятности сотворенная в редакционных недрах, тщательно записывает первые слова, произнесенные ее ребенком, фиксируя подчеркнуто умилительные штрихи его поведения. Вот он уже способен произнести «куга» (кукла), «дети», «мо» (можно), а вчера он увидел в зеркале изображение Ленина и правильно закричал «Лени», после чего повернул голову и стал искать портрет на стене. Чуть повзрослев, мальчик начинает задавать вопросы: «Мама, как это — солнце зашло?», «Почему у пионеров красные галстуки?», «Какая лошадь у Ворошилова?», «Что такое мавзолей?». Когда он вырастет большим, говорит мальчик в 4 года, 2 месяца и 15 дней, он станет челюскинцем и будет жить в Москве на Красной площади. «Сыночек мой!» — говорит мама.
Материалы этого рода газета публиковала с умыслом, вызывающе и целенаправленно. Их намеренная лирическая интимность, подчас принимавшая надрывные, «исповедальные» формы, по мнению делавших газету людей и в первую очередь ее главного редактора, должна была продемонстрировать (в новых советских условиях относительного спокойствия) естественную близость частного мира частного человека — миру обступавшей его новаторской социальности. Предполагалось, что две эти сферы ни в коей мере не враждебны, и материнское, интимное, домашнее снизу доверху прогревает своими лучами оберегающий эту интимность государственный распорядок. Общее, государственное неизбежно вторгается в жилище частного человека (не имея ясно очерченных границ, область приватного обрисовывалась, однако, вполне отчетливо) и при этом само принимает антропоморфные очертания, избавляясь от своей неуступчивой одномерности: примерно такова была концепция, боязливо, но довольно настойчиво проводившаяся на страницах «Известий»[50].
В политическом отношении эта концепция тяготела к некоему варианту корпоративного или общенародного социума, зафиксированного в конституции, к составлению которой редактор газеты основательно приложил руку.
Представляется чрезвычайно показательным факт публикации в «Известиях» (в номере от 28 июля 1934 года) сравнительно спокойной рецензии — что означало на деле опасную апологию — на книгу французского социолога Пьера Люсиуса «Революция XX века»: в сочинении этом была развернута критика итальянского и германского режимов и доказывались преимущества корпоративной системы с лицом человека. «Бухаринская альтернатива» не исчерпывалась непоследовательными размышлениями на эту скользкую тему. Лидер правого уклона говорил на суде, в общем потоке клеветы на себя, что политически он был устремлен к цезаризму, фашизму, но в его словах содержался верный, не предусмотренный им самим смысл. Если отрешиться от эмоциональной семантики, окутывающей стандартизованные представления о фашизме, то следует признать, что эта политико-экономическая и административная система была довольно близка робко защищавшемуся правым уклоном нэпу — авторитарному укладу с некоторыми элементами свободы человека от государства, прежде всего свободы хозяйственной, которой лишены люди, принужденные жить в системах с тотальным охватом действительности.
Скромное обаяние нового социалистического жизнетворчества облагораживает мысли и чувства, смягчает их: даже традиционная тема революционного и классового противоборства, брутальное решение которой зафиксировано во множестве сочинений советского периода, в значительной мере потеснена в неосентименталистской линии словесности тридцатых. Выясняется, что возможна специфическая сердечность умиления вокруг классовых чувств, далеко отходящих от прежнего механистического сотрудничества людей одного социального слоя. Так, раненый революционный герой повести С. Колдунова «P. S.», теряя сознание, чувствует, как незримые руки бережно подняли и понесли его во тьму, и от рук исходило живое тепло; товарищи по классу спасали революционера, и класс, отмечает автор, не был отвлеченным, сухим понятием, но ободрял героя сочувственным тенорком юноши-мастерового: «Не бойся, товарищ, мы тебя сейчас пристроим…» Эротическая (гомосексуальная) подоплека этих эмоций легко согласуется с психологической природой советского неосентиментализма, коему была свойственна прикровенная, стыдливо-умиленная сексуальность.
Любопытные примеры чувствительной эротики можно найти в прозе Е. Зозули, в новеллах из цикла «Тысяча», отразившего претенциозное и весьма показательное желание автора объять чуть ли не все советские типажи и характеры — в алгебраичной, «лабрюйеровской» манере. Это был, заметим, весьма распространенный мотив тогдашней моралистической литературно-философской антропологии: достаточно вспомнить Зощенко с его гигантскими лабрюйеровскими таксономиями характеров, призванными зафиксировать парадоксальную тенденцию советского социума — возникновение в нем нового человека, управляемого старыми, вечными побудительными стимулами и «страстями».
Некто влюбляется в девушку с хлебозавода. «Она обдала его запахом тела, молодости и женственности». Он женится на ней. «Он охотно приходит в цех. Она работает там же, у того же котла… Она так же прекрасна в своем белом или розовом легком одеянии. Она так же прекрасна, полуголая, чистая, в теплом запахе хлеба, в сосредоточенной радости труда. Она знает, что здесь, в цехе, на работе, она красивее, чем в другой обстановке, и она — немного артистка, как все женщины, до некоторой степени чувствует себя, как в театре»[51]. Труд, хлеб, тепло, чистота, женское тело, свет и цвет — белый и розовый, непринужденность, кокетство — все провоцирует лирико-эротическое умиление, прикровенно-откровенную ироничную сексуальность. В другой новелле изображена девушка-парикмахер, от которой веет чем-то материнским, прикосновения ее рук приятней клиентам, «нежели грубые твердые равнодушные руки мужчин-парикмахеров. Она чувствует, что многие не прочь бы в этой профессии видеть большинство женщин. Иногда посетители ей говорят об этом»[52]. Эротическое обаяние, исходящее от этой девушки, ни на кого конкретно не направлено, оно и само по себе деперсонализованно, объективно-внелично, являя собой эманацию распахнутого в советский мир легкого дыхания, которое, растворяясь в этом наново сотворенном универсуме, выступает одним из надежных гарантов его эмоционального теплообмена. Сексуализированные прикосновения девушки-парикмахера, не укрывшиеся от внимания Е. Зозули, побудили Ив. Катаева к более общим размышлениям в излюбленном им ключе грустного одушевления. Согласно мемуарному свидетельству Г. Глинки, приведенному им в книге «На Перевале» (1956), Катаев был склонен считать парикмахерскую с заботливым женским персоналом одним из последних на свете прибежищ, где еще смогут ненавязчиво приголубить человека-мужчину, заставив его на короткий срок позабыть о безжалостной онтологии одиночества и страдания. Девушка-парикмахер, эта нежная советская гейша, обретает, таким образом, эмблематические качества персонажа, ответственного за сексуальную странноприимность и нравственно-эротическое умиротворение — функции, к которым в пределах коллективистского общества едва ли можно отнестись пренебрежительно.
В какой-то очень обуженной, очень элементарной форме, так что суть многих понятий оказалась выпотрошенной, литература 30-х годов пыталась вернуться к некоторым традиционным представлениям и ценностям, — главным образом, проверенным ценностям общежития, семейного и роевого. Именно в этом чрезвычайно ответственном пункте обнаруживает свою уязвимость концепция Б. Гройса («Стиль Сталин»), устанавливающая прямую зависимость тотального соцреалистического проекта (который был далеко не столь гомогенен и тотален) от креативно-демиургической мистерии авангардизма. Сталинское зрелое искусство, искусство середины и конца 30-х годов, было в значительной степени буржуазно (мелкобуржуазно) и сентиментально, и эта его сентиментально-буржуазная и традиционалистская мифогенность являлась гораздо более важной его содержательной компонентой, нежели креативно-волюнтаристская проективность, культ мистического страдания, мазохистский кенозис (по И. Смирнову) и прочий, говоря словами Гройса, сакральный ритуализм. Этот ритуализм якобы завладевает колоссальной энергией авангарда-богоубийцы, только на место умерщвленного Бога, не занятое трансцендентным своему творению художником-авангардистом, становится партийное руководство — «Сталин как художник». Внешне привлекательная эта схема представляется сомнительной, ибо в ней, повторим, обойден стороной очень значительный для искусства сталинской эпохи комплекс советской необуржуазности и сентиментально-эротического умиления. Любопытно отметить и то, что рассмотрение Сталина в качестве великого артиста, творящего государство как единое художественное произведение, восходит у Гройса — неизвестно, в какой мере осознанно, — к аристократическим построениям Якоба Буркхардта, который сходным образом трактовал созидание итальянскими князьями ренессансных городов-государств.