Читаем без скачивания Льюис Клайв Настигнут Радостью - Льюис Клайв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я должен рассказать о последнем этапе этой истории, о переходе от веры вообще к Христианству, но об этом я сам знаю очень мало. Может показаться странным, что из всех духовных событий моей молодости я хуже всего помню последнее, но на то есть две причины: во–первых, по мере приближения к старости мы лучше помним более отдаленные события; во–вторых, едва я обрел веру — еще «веру вообще», как я практически избавился (и давно пора, скажет читатель) от хлопотливой пристальности, с какой прежде всматривался в свое духовное развитие и различные состояния мысли. Для многих нормальных и здоровых экстравертов с обращения к вере впервые начинается самоанализ, а у меня все вышло наоборот: копаться в себе я, разумеется, не перестал, но теперь занимался этим редко (так мне кажется, я не все помню) и с разумной целью: ради исполнения долга, самообуздания — словом, из хобби или привычки это сделалось нелегкой повинностью. С веры и молитвы начался опыт экстраверта; как говорится, я был извлечен из своей скорлупы. Даже если бы теизм не дал мне больше ничего, следовало радоваться уже тому, что он исцелил меня от глупой, поглощающей время привычки вести дневник. Даже для автобиографии дневник оказался не столь полезен, как я надеялся. Каждый день записываешь то, что показалось тебе значимым, по, конечно, внутри этого дня ты еще не можешь различить, что окажется важным в дальнейшем. Единственная польза, которую я извлек из ведения дневника, заключалась в том, что я сумел но заслугам оценить изумительный талант Босуэлла. Я изо всех сил старался записывать беседы, в которых нередко принимали участие весьма интересные и необычные люди, однако ни один из них не ожил в моем дневнике. Очевидно, Восуэлл писал не документальный репортаж, а что–то совсем иное, чтобы изобразить Лэнгтона, Боклерка, Уилкса и всех прочих.
Как только я сделался теистом, я начал по воскресеньям ходить в приходскую церковь, а по будням — в часовню своего колледжа. Делал я это не потому, что принял христианство, и не потому, что счел ничтожным различие между этой верой и «верой вообще», — просто я счел, что надо каким–то совершенно очевидным жестом продемонстри–ровать свою принадлежность к определенному «лагерю». Я действовал из чувства чести (быть может, ложно понятого).
Сама по себе церковь меня нисколько не привлекала, я не был противником духовенства, но плохо воспринимал самое ее устройство. Само по себе существование священников, причетников и церковных старост мне нравилось, я даже любил их, как всё, обладающее своим неповторимым ароматом, согласно учению Дженкина. За исключением Старика, мне вполне везло в моих отношениях со священнослужителями, особенно хороши были Адам Фоке, настоя–тель церкви колледжа Магдалины, и Артур Бартон (позднее архиепископ Дублинский), который был в то время настоятелем там, в моих родных местах. Кстати, он тоже когда–то мучился в заведении Старика. Упомянув о смерти Старика, я сказал ему: «Что ж, больше мы его не увидим». — «Вы хотите сказать, — с угрюмоватой улыбкой откликнулся он, — что мы на это надеемея»
Но, хотя священники нравились мне, как нравились и медведи, пребывание в церкви устраивало меня не больше, чем жизнь в зоологическом саду. Прежде всего, это был коллектив, все та же навязчивая зависимость друг от друга. Пока что я еще не понимал, какое отношение эта суета имеет к духовной жизни. Мне казалось, что религия — занятие для хороших людей, которые молятся подиночке, а затем собираются но двое или по трое, чтобы поговорить о делах духовных. А сколько хлопот, сколько зряшной потери времени! Колокола, толпы, люди с зонтиками, люди с записками, все время что–то устраивают, организовывают. Я не любил гимны (и до сих пор не люблю); из всех музыкальных инструментов мне наименее приятен орган. К тому же какая–то духовная неуклюжесть мешает мне принять участие в любом обряде.
Итак, посещение церкви было для меня чисто символическим актом. Если оно каким–либо образом способствовало моему обращению в христианство, то сам я этого не заметил. Главным моим спутником на этом пути был Гриффите, с которым я поддерживал интенсивную переписку. Мы оба теперь верили в Бога и готовы были узнать о Нем что–то новое, все равно из какого источника, языческого или христианского. Я начал понемногу разбираться в сложном многообразии религий (Гриффите прекрасно поведал свою историю в «Золотой струне»). Ключ мне дал тот крепкий атеист, который как–то сидел у меня и все ворчал насчет «умирающего бога». Кроме него, помог мне и Барфилд, научивший меня уважительней относиться к языческому мифу. Мне уже не требовалось просто обнаружить един–ственно верную религию среди тысяч заведомо ложных — надо было понять, в какой точке религия достигает зре–лости, каким образом осуществлялись чаяния язычников. Атеистами я больше не интересовался, их мировоззрение можно было сбросить со счета, по сравнению с ними правы были все — все те, кто верил и поклонялся, плясал и пел, трепетал, приносил жертвы. Но ведь кроме исступленного ритуала нам еще требовались разум и совесть. Мы не могли вернуться к примитивному, лишенному морали и теологии язычеству. Я признал единого и нравственного Бога — значит, язычество было только детством религии, только пророческим сном. Когда же религия повзрослела? Когда сбылся этот сон? (Здесь я мог опереться на «Вечного человека».) Мне представлялись на выбор лишь два ответа: индуизм или христианство. Любую религию можно рассматривать как приуготовление к ним — или как их вульгаризацию. Что бы мы ни находили в других верованиях, здесь мы находили то же самое, но совершеннее. Однако у индуизма было два недостатка. Во–первых, он представлялся мне не столько философским и нравственным прояснением язычества, сколько соединением философии и прежнего, не возвысившегося язычества. Они сущес–твовали, не смешиваясь, как елей и вода, — брамин, медитирующий в лесу, и храмовая проституция в соседней деревушке, самосожжение, жестокость, изуверство. А потом, у индуизма не было тех исторических прав, что у Христи–анства. К тому времени я был уже достаточно искушенным филологом, чтобы не воспринимать Евангелие как набор мифов. Эта Книга очень мало напоминает миф. Эти узколобые неприятные иудеи, слепые к окружавшему их богатству языческих мифов, безыскусно и достоверно рассказали как раз то, из чего создавались величайшие мифы. Если бы миф мог стать правдой, если бы божество могло воплотиться, то только так. Больше ничего подобного во всей литературе не было. Кое–какое сходство обнаруживалось в мифах, кое–что похожее — в истории, но ничего, что бы полностью совпадало с этим событием, и не было другой личности, подобной Личности, описанной в этой книге, Личности столь же подлинной и узнаваемой через все многовековое расстояние, как Сократ Платона или Джонсон Босуэлла (и гораздо более подлинной, чем Гёте Эккермана и Скотт Локхарта), но в то же время столь величественной, освещенной светом иного мира, божественной. Но если эта Личность — божество, а мы уже отошли от политеизма, то это не бог вообще, а Бог. Здесь и только здесь, единственный раз в истории, миф становится истиной, Слово — плотью, Бог — человеком. Это не религия и не философия — это их вершина и свершение.
Как я уже сказал, этот переход я описываю с меньшей уверенностью, чем все то, что ему предшествовало. Вполне возможно, что в предыдущем абзаце я изложил мысли, пришедшие мне в голову позднее, но в главном я уверен, особенно вот в чем: чем ближе я подбирался к окончательному выводу, тем яснее я ощущал внутреннее сопротивление, почти столь же сильное, как прежнее мое отвращение к теизму. Сопротивление было сильным, но не долгим, потому что теперь я понимал его природу. Каждый пройденный мной шаг от Абсолюта к «Духу», от «Духа» к «Богу» был движением к более конкретному, более неотменному, более властному. С каждым шагом у меня оставалось все меньше прав на «мою собственную душу». Если я признаю Воплощение, я увязну еще глубже, окажусь к Богу еще ближе, и мне вновь казалось, что я не хочу этого. Однако стоило мне понять причины такого состояния, как я тут же осознал и тщетность его, и постыдность. Я очень хорошо помню миг, когда я прошел последний отрезок пути, хотя едва ли понимаю, как это случилось. Однажды, солнечным утром, я отправился в зоологический парк. Вначале я еще не думал, что Иисус Христос — сын Божий; когда мы добрались до места, я твердо это знал. Я не размышлял об этом по пути и не испытывал какого–то эмоционального потрясения; эмоции вообще имеют мало отношения к самым важным собы–тиям нашей жизни. Это было больше похоже на то, как человек после долгого сна, все еще неподвижный в кровати, замечает, что он уже проснулся. И здесь, и тогда, на втором этаже автобуса, я не берусь различить свободу и необхо–димость — или они, достигнув своего предела, перестают различаться? В этой высшей точке человек равен своему поступку, он полностью осуществляет себя, не оставляя «снаружи» ни одной частицы своей души. То, что мы обычно именуем волей, и то, что мы обычно называем чувствами, — так громогласно, претенциозно, недостоверно, что вели–кая страсть или железная решимость кажутся нам хотя бы отчасти лицедейством.