Читаем без скачивания Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Атаман вольных казаков… Тут надо объяснить. Дело в том, что Николай Иванович всех своих добровольцев называл вольными казаками. Очевидно, для того, чтобы пробудить ассоциацию с удалой казачьей вольницей, с мужиками-витязями, одухотворенными Свободою. Ну а где есть казаки, там должен быть и атаман. Мне нравилось, что его так называли, атаман! В самом слове чуялось что-то разинское, что-то от великих народных движений.
Так вот, атаман вольных казаков Николай Иванович Ашинов жил в Крымской гостинице.
Я пришел утром и в коридоре столкнулся с весьма импозантной фигурой в диковинной… не знаю, что это такое было… не то блуза, не то военный сюртук, что-то, словом, среднее и трудно вообразимое, увешанное к тому же какими-то знаками, блестящими и непонятными, то ли медалями, то ли орденами, однако и не русскими, и не европейскими. Эта фигура, плотная, с выпяченной грудью, кудлатая, похожая на Ноздрева, выкатилась, негодующе пыхтя, сверкая белками и как-то очень уж сильно, на манер локомотива, работая локтями. Потом я узнал, что это был Б-в, который просился в Новую Москву и которому Н.И.Ашинов добродушно отказал: «Больно буен!»7
Ашинов был огромен, в окладистой рыжеватой бороде, в черкеске с газырями, смотрел внимательно, чуть щуря глаз. Черт знает почему, но он еще ни слова не молвил, а я уж чувствовал к нему и симпатию и доверие. Объяснялось ли это давешним разговором с Михаилом Пан.? И да, и нет. Во всем облике атамана так и было: добрый русский молодец! Добрый молодец был умен, это я сразу решил. Он спросил, каковы мои намерения в Новой Москве? Но, спросив, тотчас прибавил, что он про меня знает от Михаила Пан., что он очень рад и что я, Усольцев, несомненно, буду нужен «для народного здравия». Однако, заметив все это с самой дружеской улыбкой, Н.И. все же повторил свой вопрос.
Я понял – то был вопрос, так сказать, теоретический. Я, почему-то испытывая некоторую неловкость, какую-то конфузливость за самого себя, отвечал в том смысле, что общество погрязло во зле, а я, то есть мне подобные, слишком слабы, чтобы изменить общество, а посему ощущаем настоятельную необходимость выделиться из него. Однако выделиться не ради черствого эгоизма, не ради самоуслаждения, а для упорной работы как умственной, так и физической. Я отвечал, что ищу в Новой Москве не спасения своей души, как монастырские послушники, не своей лишь духовной свободы, как буддисты, а развития тех сторон и свойств, которые могли бы оказывать влияние на других, что надеюсь не только врачевать и обрабатывать свой клочок земли, но и приложить силы, пусть скромные, для достижения дружбы и единства всех и каждого, для достижения гармонии.
Он слушал молча, с одобрительной и понимающей улыбкой, но мне вдруг почудилось, что в глазах его улыбки не было. Впрочем, Н.И.Ашинов отвечал, что понимает и разделяет мои мысли, что в Новой Москве, несомненно, восторжествует братское единство, ибо там соберутся лишь люди труда, «аще кто не трудится да не яст», что работники (на земле или в мастерской – это все равно) в высшей степени наделены инстинктом справедливости, равенства, добра.
Он взглянул на часы, сказал, что его ждут, что мы еще, конечно, будем иметь время для бесед, так как мы теперь «люди неразлучные», и с этими дружескими словами пригласил меня на Пантелеймоновское подворье.
Хотя запись в вольные казаки уже прекратилась, но желающие все прибывали, и Ашинов находил возможным принять еще несколько десятков добровольцев.
Они уже были на дворе и, завидев атамана, поспешно сняли шапки. Он стал здороваться за руку с теми, кто был поближе. Мужики эти, как и большинство принятых в вольные казаки, были из тех, про которых в народе говорят: «Эти – ослабли, в разор разорились».
Я наблюдал Ашинова. Он держался без развязного высокомерия, свойственного чиновникам, и без того привкуса виновности перед меньшой братией, каким подчас отличаются интеллигенты, чувствующие себя «из господ». Нет, Ашинов держался большаком – главой большого крестьянского семейства, и это тотчас поняли и этому обрадовались пришлые, потому что ведь кто ж из крестьян не понимает необходимости повиноваться большаку, который не тиранствует, а делает так, как ему велят условия работы и мать-природа.
Говорил Ашинов отрывисто и медленно:
– Дело прямое, честное. Легкой жизни не будет, это знайте. Никаких молочных рек и кисельных берегов. Дело тяжкое. Мы там все сами. Оружие есть, потребуется – отобьемся. Но не в этом корень. А главное, ребята, землицы вволю, солнышка вволю. Паши, сей, жни. Только силу не прячь от самого себя.
«Ослабшие» жадно слушали. Я видел их муку: они хотели верить и почти верили, и страшно было и сладко, и они мяли шапки, бормоча свое «известно».
Они были бы не прочь «поспрошать» еще и еще, нешуточное ведь дело, коренной перелом (крестьянская, горемычная осмотрительность), но тут Н.И.Ашинову подали телеграмму.
(Невольно скосив глаза, я прочел: кто-то сообщал, что везет «первосортный балык», но «пути нет» – и спрашивал: «Как быть?»)
Атаман, сунув телеграмму в карман, прибавил, обращаясь к добровольцам, чтобы они не горячились, не бросались очертя голову, а наперед все бы хорошенько взвесили, ибо потом, ибо там поздно будет нюнить. Проговорив это, атаман круто, по-военному повернулся и ушел с видом человека, у которого ни минуты.
Да и вправду сборы заканчивались.
Вскоре мы отплыли из Одессы. Без всяких приключений мы доплыли до Константинополя; об этом я уже писал.
Теперь продолжаю мысленное путешествие, совершенное наяву несколько лет назад.
3
Из Константинополя мы уехали с «прибавлением» – полсотни, а то и более богомолок отправились ко святым местам. Это были простолюдинки, болгарки и гречанки, все, как на подбор, молодые, бойкие, крепкие, белозубые.
Серьезная атмосфера нашего общества, которое, несмотря уже на какую-то обиходность с ее занавесочками и чайниками, все же испытывало крутость перемены, атмосфера эта несколько переменилась. Среди вольных казаков преобладали люди холостые, и теперь они очень быстро, как-то совершенно просто и естественно «распределились» среди хорошеньких пилигримок.
Все это очень не нравилось Софье Ивановне. По собственному ее выражению, она, конечно, признавала «жизнь как таковую», «свободу выбора» и «безыскуственность отношений мужчины и женщины», и все же быстрота и легкость, с какой наши «распределились», ее шокировали. Почему же? А потому что у людей, идущих к великой, всепоглощающей цели, этого быть не должно.
Я ей признался, что и меня как будто оцарапало это временное сожительство, мне оно тоже показалось в некоем несоответствии с настроением, каковое должно владеть будущими гражданами Новой Москвы. Но притом я так возражал Софье Ивановне: во-первых, и Новая Москва не будет, надо полагать, новым монастырем; во-вторых, поглощенность великой и светлой целью не предполагает непременного ригоризма; в третьих, русские деревенские отношения отнюдь в этом смысле не строги. Жительствуя в деревнях, наблюдаешь как раз простоту отношений. Возьмите хотя бы батраков и батрачек, когда они по весне сходятся – из разных совсем, заметьте, мест! – «кабалиться» у помещика, у землевладельца. И двух недель не минет, как все уж разобрались парами да и зажили семейно, чтобы осенью разойтись, и все это знают, разойтись без трагедий. Не говорю, что это хорошо, и не говорю, что это плохо, а говорю, как оно есть. Примечательна полная свобода брачных отношений. Женщина, как и мужчина, могут оставить друг друга. Однако, и это еще примечательнее, до тех пор, пока не оставили, живут прочно. И если женщина «занята» – охальник не подходи, ему несдобровать, он отведает кулаков своих же товарищей.
Софья Ивановна с живостью заметила, что в Новой Москве батракам не бывать, ибо каждый получит возможность существовать безбедно, а следовательно… Я согласился, хотя и резервировал возможность «разводных писем», предусмотренных, мол, еще в библейские времена.
Потом мы, кажется, заговорили о прелести морских пейзажей. Она живала в Париже, оттуда ездила в Нормандию, к океану, который, по ее словам, был «слишком груб» в сравнении со Средиземным морем…
На острове Хиосе и в Смирне, куда заходил пароход, были приобретены десятки кадок с лимонными и апельсинными деревцами. Наша земледельческая публика щупала, мяла, нюхала землю в кадках, с сомнением покачивала головой, а когда разглядывала деревца, то на лицах было что-то похожее на то, что я видел в деревенской школе, где была устроена рождественская елка.
В Порт-Саиде мы оставили русский пароход и должны были дожидаться другого, который повезет нас дальше, по Красному морю. В ожидании этого парохода мы разбили наш табор позади складских помещений внутренней гавани.
В детстве я часто простужался и много дней проводил в постели, укутанный, в шерстяных носках, с грудью, натертой гусиным жиром. Мой добрый отец, учитель географии в частной гимназии, приносил мне «путешествия». Книги были обстоятельные и, правду сказать, скучные, но любопытно, что они-то мне и нравились как раз потому, что были такими; их обстоятельность и скучность навевали на меня какое-то уютное настроение и словно бы сливались со снегопадом за серым окном. Я бы сейчас отдал им дань, если бы пустился в описание Порт-Саида, но мои записки не записки путешественника, хотя от этого они и не приобретают особенной увлекательности.