Читаем без скачивания Погружение во тьму - Олег Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько позднее, когда месяцы тульской моей жизни отошли в прошлое, следователь, понося и опорачивая моих знакомых, уверял, что Петр Иванович широко ссужал помещиков под твердое обеспечение и хорошие проценты…И кондитерская будто бы лишь прикрывала его ростовщические операции. Но кого не ошельмует и не оболжет ретивый чекист?!
Не одни услады городской жизни — с приятными знакомствами и радушным кровом Козловых — склоняли меня жить по нескольку дней подряд в Туле и оттягивать возвращение в Ясную Поляну. И даже не службы в еще не закрытом городском соборе, непременно посещаемые мною: сельские церкви в уезде были по большей части упразднены или закрыты за отсутствием священников.
В деревнях же творилось жутковатое. Особое положение толстовской вотчины превращало Ясную Поляну в островок с отличным режимом, где ломка и перекройка несколько смягчались и оттягивались благодаря хлопотам Александры Львовны, подчас заступавшейся за своих земляков не только перед губернскими властями, но и перед Калининым. Сведения из соседних деревень шли мрачные: затевались крупномасштабные перемены, сулившие крутые меры и расправу едва ли не с большинством сельского населения. Усердствующие волостные и уездные власти энергично и беспощадно зорили не только богатых, но и мало-мальски справных мужиков, одолевших вековые нехватки и скудность после раздела помещичьих земель, — тех, кто оперился, встал на ноги и наконец-то, ценой каторжных трудов, нагнал к себе на двор скотины и наполнил зерном пустовавшие сусеки.
Обобществление мужицких животин и пожитков просыпалось манной небесной в руки алчные, но праздные и неумелые — в руки народа в большинстве пришлого, прибившегося к деревне в великую разруху первых лет революции, и призванного отныне сделаться «выразителем» интересов беднейших слоев села, поощряемых на первых порах и ублажаемых. Эти вчерашние горожане и стали в нем верховодить, подчинив себе и запугав тех «средних» маломощных мужиков, кого не присоединили к раскулачиваемым лишь с тем, чтобы было на первых порах кому свычному с сельским хозяйством работать в формируемых артелях. Влились в них и подлинные бедняки, обиженные судьбой, извечные бобыли и неудачники, чтобы стать в колхозах той серой загнанной скотинкой, на которой спокон века выезжают ловкие да горластые.
Тогда еще только налаживали массовую вывозку ограбленных мужиков в пропасти пустынных раздолий Севера. До поры до времени выхватывали выборочно: обложат «индивидуальным» неуплатимым налогом, выждут маленько — и объявят саботажником. А там — лафа: конфискуй имущество и швыряй в тюрьму!.. Нависший над хлебопашцами произвол, неуверенность в завтрашнем дне и насилие порождали каждодневные драмы, надвинулись на деревню тяжкой, сулившей беды тучей, придавили жизнь. Так, может быть, доставалось пращурам нынешних крестьян лишь в разгул татарщины…
Опасливо пробирались по опустевшей деревенской улице жители, норовя свернуть в проулок или нырнуть в темный проем невзначай оставленных распахнутыми ворот. Сидели по домам, потаенно поглядывая в окошко: не покажется ли очередной чужак в потертой кожанке, с папкой под мышкой и оттопыривающей куртку кобурой на поясе — носитель новых распоряжений и предписаний? В их разнобое и бестолочи приходилось разбираться на месте свеженазначенным председателям. Часто на свою голову.
Хозяин мой Василий Власов становился день ото дня молчаливее и отчужденнее. Если прежде он охотно пускался в беседы, то теперь старался проскользнуть мимо, торопливо здороваясь на ходу и пуще всего опасаясь, как бы не увидели его беседующим с неблагонадежным постояльцем. Обрывки ошеломляющих деревенских новостей поступали ко мне от матери Василия, почтенной пожилой крестьянки с умом здравым и не умеющей хитрить.
— Да что же это, батюшка, деется-то, — заходила она по-соседски на мою половину не только, чтобы поделиться наболевшим, но и из сочувствия к моей судьбе. — Видал, сейчас кони по улице протрусили? Это Кандаурова Михаилы, понижала она голос. — Он нынче поутру из дома ушел… Как есть все бросил и двор оставил нараспашку: сошел с крыльца и был таков. А до того у лошадей в денниках арканы поотвязал, заворины отложил, потом всему скоту ворота распахнул да в огороды и запустил: ступайте, животинки Божьи, на все четыре стороны — я вам больше не хозяин и не кормилец… Вот и разбрелись по деревне. Коровы недоены, ревут; овцы какая куда забилась… Кто и пожалеет, подоил бы, обиходил скотинку, да боятся: по нонешним временам что хочешь на тебя наклепают. Хорошо, хоть старуху его Господь летось прибрал — один Михаила как перст остался. Для сирот-внуков старался: сыновья его еще в войну сгинули. А внуков-то Ми-хайла, как овдовел, свез в Воронеж к родне. Отсюда помогал. И кто их теперь поднимать станет?!
Марфа пригорюнилась. Потом, воспрянув, поведала — уже с юмором — о домашних передрягах. Велели Василию хомут с упряжью и тележным скатом сдать — да кому! Золоторотцу Сеньке Солдатову, бобылю вековечному, прости Господи! Его, лодыря горластого, над артельным конным двором поставили.
— Да он путем коня не обратает, — всплескивала она руками, — гужи не наладит. Коль всего не пропьет, так растеряет, не убережет… А вот корову сноха давеча снова на двор привела: велели пока у себя держать, кормить, а молока два удоя сдавать — третий себе оставлять. И что только будет, батюшка? Ты вот книжки читаешь, да не скажешь. Спасибо барыне — в Тулу съездила, за соседа нашего заступилась, показала, что всю жизнь на дворне прослужил, по семь рублей жалованья на месяц получал, и никакого золота у него нету. Поверили, отпустили. Да только не жилец он: и так-то хворый, а там его били, стал нутром теперь маяться. С печи не слезает… И что только с нами будет?
По деревням мужики, таясь друг от друга, торопливо и бестолково резали свой скот. Без нужды и расчета, а так — все равно, мол, отберут или взыщут за него. Ели мясо до отвала, как еще никогда в крестьянском обиходе не доводилось. Впрок не солили, не надеясь жить дальше. Кто посмелее — из: под полы сбывал по знакомым, раздавал задаром. Иной, поддавшись поветрию, резал кормилицу семьи — единственную буренку, с превеликими жертвами выращенную породистую телку. Были как в угаре или ожидании Страшного суда.
В исходе года, в темные ноябрьские дни, в деревне стало особенно глухо и тревожно. Почувствовав, что люди обосабливаются, стремятся жить замкнуто, я почти перестал навещать Арсеньевых, избегал ходить в музей на усадьбу. Ее понемногу обволакивали надвинувшиеся на страну потемки. Александре Львовне приходилось все труднее. В барском доме и флигелях, кроме толстовской родни, пока что как щитом отгороженной великой тенью от преследований, жило несколько человек, полагавших для себя деревню более безопасным местом, нежели Москва. Были тут и мы с Кириллом Голицыным, еще какие-то почитавшиеся ненадежными лица. И о Ясной Поляне стали говорить как об «убежище» бывших, свивших себе гнездо под покровительством Александры Львовны. На это указывали ей и власти, принимая Толстую по делам яснополянского музея; ей давали почувствовать, насколько неуместны ее ходатайства и заступничества. И все чаще отказывали, и все открытее выражали свое недоверие. Бывшая графиня, да еще пытающаяся на каком-то своем крохотном островке сохранить отблески принципов, которые проповедовал ее отец, оградить детей яснополянской школы от безбожия, как-то бороться с насилием, сделавшимся государственным методом управления, эта графиня была для местных властей фигурой одиозной. И подмывало расправиться с ней, а не то что потакать просьбам: классовая вражина, по недосмотру ставшая директором музея!