Читаем без скачивания Покров заступницы - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да вот… — Владимир развел руками, — похоже, я в этот Союз вступил, хотя толком еще не разобрался… Разберусь, тогда все тебе расскажу. А теперь, пожалуй, пойду спать. Ты уж извини, брат, очень спать хочется.
— Ступай, Володя, ступай, в твоей комнате все как было, ничего не трогали.
Действительно, все вещи в комнате лежали на старых местах, книги стояли на полках, в углу — две гири-пудовки, на письменном столе — чернильный прибор из позеленевшей от времени бронзы и большая фотография семьи Гиацинтовых в деревянной рамке: дед, родители и два брата, тогда еще очень похожие друг на друга, с одинаково распахнутыми, удивленными глазами. Владимир долго любовался на фотографию и думал: «Как же тогда все было хорошо — просто, ясно и счастливо…»
Вздохнул и передвинул фотографию на край стола.
Уснул он сразу же, но очень скоро проснулся, словно его кто толкнул, и долго лежал с открытыми глазами, не понимая причины своего внезапного пробуждения. Так и пролежал почти до самого утра, заново переживая события последних дней, которые несли его, как поток, не давая времени остановиться и подумать. «Многие знания — многая скорбь», — вспомнилось неожиданно, и Гиацинтов успокоился, решив для себя просто и ясно: если дело, которое ему поручено, не вызывает внутреннего отторжения, значит, его нужно просто делать, а не рассуждать о непонятных материях. И даже не вспоминать о них. А вспоминать и думать следует только о Варе. Он закрыл глаза, увидел ее — смущенную, улыбающуюся, в легком платочке, с милыми кудряшками, выскочившими из-под этого платочка, увидел так явственно, что даже руки протянул, чтобы обнять, но руки уперлись в пустоту, и тогда он сжал кулаки, ударил ими в пухлое одеяло и произнес в темное пространство комнаты:
— Я не для того выживал, Варенька, чтобы потерять тебя. Найду… Ты потерпи еще немножко, совсем немножко потерпи…
2
Дом у Гиацинтовых был большой и основательный: каменный, на крепком фундаменте, в два этажа, под железной крышей и с балконом, украшенным коваными решетками. Двустворчатые двери, выходившие на балкон, на зиму еще не заделывали, и Федор с раннего утра неслышно проскользнул в них, оперся на влажное от изморози железо и замер, увидев долгожданное счастье: над московскими улицами наконец-то закружился снег. А снега Федор давным-давно не видел, наскучался по нему и теперь по-ребячески протягивал руки, ловил растопыренными ладонями снежинки, смотрел, как они тают, и обтирал холодной влагой лицо, будто умывался. Что-то шептал на родном языке, снова ловил снежинки и даже внимания не обращал, что на балкон выбрался в одной нижней рубахе с распахнутым воротом — не холодно ему было.
Владимир, потеряв его, забеспокоился: времени оставалось совсем в обрез, в десять часов они должны были быть у Абросимова на квартире. Наконец, отыскав Федора на балконе и увидев его влажное, счастливое лицо, он все понял и расхохотался:
— Хватит, Федор, хватит! Вот сейчас в одно место съездим, а после будем снежную бабу лепить! Вот такую бабищу слепим!
— Баба — хорошо, — блаженно улыбался Федор, — снег тоже хорошо, еще лучше. Володя, а Володя, слушай меня, снег лучше!
— Слышу, слышу! Конечно, лучше! Собирайся, торопиться нам надо.
Федор вздохнул, еще раз вытер лицо влажными ладонями и нехотя вошел в дом, аккуратно прикрыв за собой двери.
Завтракали они вдвоем, потому что Антон рано утром уехал по делам, наказав передать, что вернется лишь к вечеру и что для разъездов в распоряжении у брата будет пролетка с кучером, которая наготове стоит у крыльца.
— Вот и славно! Хорошее утро — снег идет, пролетка ждет, поедем, заодно и на Москву полюбуемся. Федор, хочешь по Москве покататься?
— Нет, не хочу, — и даже помотал головой, которая была теперь аккуратно подстрижена, — я в тайгу хочу.
— Подожди, родной, будет тебе тайга. А пока на Москву любуйся.
Но любоваться на Москву Федор не пожелал. Сидел в пролетке, молчал, и узкие глаза его были плотно прищурены. Он видел чум, дымок над его островерхой макушкой, слышал легкий перестук оленьих рогов, и казалось ему, что едет он не на пролетке, а скользит на легких нартах по свежему снегу, вокруг — все родное, знакомое, и нет ни каменных домов, ни многолюдья, а все его мытарства по дальним землям просто-напросто приснились. Вот встряхнет он сейчас головой, сбросит с себя наваждение, и забудется дурной сон, растает в небе, как легкий дымок, поднимающийся над чумом. Федор встряхнул головой, открыл глаза — узкая московская улица текла, как река, между каменных берегов, шумела, спешила, и не было ей никакого дела до отдельной пролетки, которая катилась в ряду других, и уж тем более не было никакого дела до отдельного человека.
Федор сердито прошептал что-то на родном языке и снова закрыл глаза.
Пролетка между тем подкатила к дому, где жил Абросимов. Дверь в квартиру, как и в прошлый раз, открыла миленькая горничная и сразу провела гостей в комнату, где на диване, на высоких подушках, полулежал Москвин-Волгин и улыбался во весь рот, показывая белые крепкие зубы. На колене здоровой ноги он держал тетрадь, что-то записывая в нее длинным карандашом синего цвета.
— Что, сочиняем великий роман нового века? — поинтересовался Гиацинтов.
— Увы, мой друг, увы, — Москвин-Волгин весело хохотнул и поднял карандаш вверх, — великие романы пишут великие люди, а мы так себе — газетные поденщики, вечные подносчики свежих новостей, которые забываются навсегда уже на следующий день. А хотелось бы написать большой роман и даже переплюнуть графа Толстого.
— Переплюнешь, я убежден. Как только псевдоним сменишь, так сразу переплюнешь! — Гиацинтов снисходительно улыбнулся и спросил: — А где Абросимов?
— Утром приехал Сокольников, ничего не объяснил, пообещал, что расскажет по дороге. Забрал Абросимова, Речицкого, и все отбыли, как по тревоге. А я нахожусь под присмотром милого создания и записываю глупые мысли, которые никак меня не покидают.
— Карандаш, пожалуй, маловат, да и тетрадка у тебя слишком тощая — не хватит их на все мысли, которые тебя обуревают, — продолжал улыбаться Гиацинтов, — как нога?
— Нога как нога, даже сгибается, а вот по поводу мыслей и твоей ехидности… Когда я стану великим писателем и под старость начну писать мемуары, нигде тебя не упомяну!
— Слава Богу, я не буду отягощать вечность своим присутствием. Ладно… Что, будем ждать?
— А чего нам остается? Только ждать. Федор, да не стой ты истуканом, садись, где нравится! Если хочешь, подремать можешь. Чайку не желаете?