Читаем без скачивания Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буллер умолк, потом опять стал расхаживать, поглядывая на Оршвира и Диодема, с которых пот лил ручьем.
– Может, некоторые ограниченные умы найдут, что поведение этих бабочек аморально, но что такое мораль, чему она служит? Единственная мораль, которая имеет значение, – это жизнь. Мертвые всегда сами виноваты.
Капитан снова уселся за стол, перестав обращать внимание на мэра и Диодема. Те бесшумно выскользнули наружу.
Через несколько часов моя судьба была решена.
Erweckens’Bruderschaf – то «Братство Пробуждения», о котором я уже упоминал, – собралось в маленьком закрытом помещении в глубине трактира Шлосса. Диодем тоже там был. В своем письме он клянется, что не состоял в этом обществе, что его пригласили впервые. Какая разница? Первый раз, последний раз, что это меняет? Диодем не называет имен тех, кто при этом присутствовал. Называет лишь количество участников. Кроме него, их там было шестеро. Он этого не говорит, но я предполагаю, что одним из них наверняка был Оршвир и что именно он пересказал монолог Адольфа Буллера о бабочках. Они взвесили слова капитана. Поняли то, что им следовало понять, или, скорее, поняли то, что хотели понять. Убедили себя, что они сами – Rex flammæ, пресловутые бабочки, о которых говорил капитан, и чтобы выжить, им надо удалить из общины тех, кто не принадлежит к их виду. Каждый взял клочок бумаги, чтобы написать там имена паршивых бабочек. Предполагаю, что это мэр собрал бумажки и прочитал написанное.
На всех бумажках значились всего два имени: мое и Симона Фриппмана. Диодем клянется, что не написал мое, но я ему не верю. И даже если это правда, остальные наверняка легко убедили учителя в необходимости вставить его туда.
Нас с Фриппманом объединяло лишь то, что мы оба родились не в деревне и не походили на местных: у нас были слишком темные глаза, слишком черные волосы, слишком смуглая кожа. Мы оба прибыли издалека, и наше темное прошлое осеняла многовековая скорбная история странствий. Я уже рассказывал, как попал в деревню на тележке Федорины, после блужданий среди руин, среди мертвых, лишившись и родителей, и своей памяти. Что касается Фриппмана, то он появился здесь через десять лет, невнятно лопоча несколько слов на диалекте, пришитых к старинному языку, которому меня научила Федорина. Поскольку большинство его не понимали, меня попросили быть переводчиком. Можно было подумать, что Фриппман получил сильный удар по голове. Он без конца повторял свои имя и фамилию, но, кроме этого, знал о себе немного. Он казался безобидным, так что люди его не прогнали. Нашли ему место для ночлега в риге, относившейся к ферме Фуртенхау. Он был полон воодушевления. Помогал то одному, то другому – сенокос, вспашка, дойка, колка дров – и, казалось, никогда не уставал. Ему платили едой. Он не жаловался и насвистывал незнакомые нам мелодии. Его приняли. Он легко позволил приручить себя.
Так что мы с Симоном Фриппманом стали Fremder – «сволочами» и «чужаками» – бабочками, которых терпят во времена благополучия, но кого делают искупительной жертвой, когда все плохо. Странно, что те, кто решил выдать нас Буллеру (то есть отправить нас на смерть – не могли же они не знать этого!), согласились пощадить Федорину и Эмелию, хотя те тоже были плохими бабочками. Не знаю, стоит ли говорить о доле мужества в этой забывчивости, в этом желании уберечь их. Думаю, в этом жесте было скорее что-то вроде искупления. Те, кто донес на нас, нуждались в том, чтобы сохранить в своей совести некую чистую область, хотя бы частичку, свободную от всякого зла, что позволило бы им забыть совершенное ими или по крайней мере позволило бы жить с этим, несмотря ни на что.
Солдаты вышибли дверь нашего дома незадолго до полуночи. Вскоре после того, как доносчики сходили к капитану Буллеру и назвали ему два имени. Диодем тоже был при этом. Как он утверждает в своем письме, он плакал, но был там.
Еще до того, как я успел осознать, что происходит, солдаты уже вломились в нашу спальню. Схватили меня за руки, поволокли наружу, а Эмелия кричала, цепляясь за меня и пытаясь колотить их своими слабыми кулачками. Они даже не обратили на нее внимания. По старым щекам Федорины текли слезы. У меня возникло чувство, будто я снова стал потерянным ребенком, и я знал, что Федорина думала то же самое. Мы были уже на улице. Я увидел Симона Фриппмана со связанными за спиной руками, который ждал между двух солдат. Он улыбнулся, как ни в чем не бывало, и пожелал мне доброго вечера, добавив, что сегодня не очень жарко. Эмелия попыталась обнять меня, но ее оттолкнули, и она упала на землю.
– Ты вернешься, Бродек! Ты вернешься! – крикнула она, и эти слова рассмешили солдат.
XXXII
У меня нет никакой ненависти к Диодему. Я на него не злюсь. Читая его письмо, я больше представлял себе его муки, нежели вспоминал о своих собственных. А также я понял. Понял, почему он с такой теплотой занимался Федориной и Эмелией в мое отсутствие, навещая их каждый день и беспрестанно помогая, помогая еще больше после того, как Эмелия вступила в великое безмолвие. И понял также, почему после первого ошеломления при виде меня – живого, вернувшегося из лагеря – он позволил так прорваться своему счастью, сжал меня в объятиях и закружил со смехом, кружил еще и еще, пока я не почувствовал, что теряю сознание. Я вернулся, и теперь он снова мог ожить.
«Бродек, всю свою жизнь я пытался быть человеком, но мне это так и не удалось. И хочу я не Божьего прощения, а твоего. Ты найдешь это письмо. Я знаю, что, если покину этот мир, ты оставишь себе на память обо мне этот стол, в котором я его прячу. Я это знаю, потому что ты так часто говорил о нем, говорил, что за ним, наверное, так хорошо пишется, раз я беспрестанно это делаю. Так что рано или поздно ты его найдешь. И узнаешь все. Все. Узнаешь также про Эмелию, Бродек. Теперь-то я знаю, кто это сделал. В этом участвовали не только солдаты. Были также Dörfermesch – деревенские. Их имена на обороте этого листка. Никакой ошибки. Делай с этим, что захочешь. И прости меня, Бродек, умоляю…»
Я несколько раз перечитал конец письма, натыкаясь на последние слова, но так и не смог сделать то, о чем просил меня Диодем – перевернуть листок и взглянуть на имена. На имена людей, которые наверняка мне знакомы, ведь наша деревня так мала. Я знал, что в нескольких десятках метров от меня спят Эмелия и Пупхетта. Моя Эмелия и моя обожаемая Пупхетта.
И вдруг вспомнил об Андерере. Я рассказал ему кое-что.
Это было через две недели после того, как я встретил его на скале Линген, откуда он любовался пейзажем и делал его набросок. Я возвращался после долгой ходьбы – проверял состояние троп, связывавших верхние пастбища между собой. Выйдя на заре, я проделал большой путь и был рад снова очутиться в деревне, поскольку проголодался и хотел пить. Мы с ним столкнулись, когда он выходил из конюшни Зольцнера, куда заглядывал проведать своих ослика и лошадь. Мы поздоровались. Я уже почти прошел мимо, но тут он обратился ко мне:
– Так вы примете сейчас приглашение, которое я вам недавно сделал?
Я чуть было не ответил ему, что изрядно устал и спешу вернуться домой, увидеться с женой и дочерью, но мне только хватило взглянуть на него, увидеть, как он ждет с широченной улыбкой на своем круглом лице, и я вдруг сказал прямо противоположное. Казалось, это его обрадовало, и он пригласил меня следовать за собой.
Когда мы пришли в трактир, Шлосс мыл полы, залив их водой. В зале не было никого. Он хотел было спросить меня, чего мне тут надо, но передумал, сообразив, что я пришел вместе с Андерером и поднимаюсь вслед за ним по лестнице. Он оперся на свою швабру, странно на меня посмотрел, потом схватил ведро, словно рассердившись, и в сердцах выплеснул остатки воды на деревянный пол.
В комнате Андерера витал удушающий запах ладана и розовой воды. В углу стояли раскрытые сундуки с множеством книг в переплетах, изукрашенных золотом и разными тканями – шелком, бархатом, парчой, газом; впрочем, некоторые из них были расставлены на стенных полках, скрывая таким образом тусклую, растрескавшуюся штукатурку и придавая этому месту вид стоянки восточного кочевника. Стоявшие рядом две большие папки для рисунков наверняка содержали немало импозантных листов, поскольку были очень раздуты, но их тщательно завязанные завязки не позволяли что-либо увидеть. На маленьком столике, служившем письменным, были разложены карты, старинные раскрашенные карты, не имевшие ничего общего с нашим краем, поскольку изображали совершенно незнакомые горы, равнины и реки. Рядом с ними лежал большой медный компас, подзорная труба и какой-то другой измерительный прибор, похожий на теодолит, но миниатюрного размера, а также закрытый черный блокнот.