Читаем без скачивания Теплый Благовест - Лев Кузьмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что за совместное? — опускаю я чайную чашку на стол, смотрю на бабушку.
А она от приятных воспоминаний расчувствовалась совсем:
— Тогда примета такая была: с каким пареньком какая девчурка на санках кататься предпочтет, значит, той парочке и быть дружной на весь их век, делить всю жизнь одно общее счастье… Я сама во свое молодое время как в Заигрыши-то с твоим дедушкой прокатилась, так навсегда вот с ним и подружилась.
И тут бабушка вдруг взглядывает на меня как бы с испугом, даже прикрывает рот ладошкой:
— Ой! Чего это я! С тобой, с малолетком, пустилась в разговоры этакие… Тебе об этом — еще рано!
И кивает в сторону кухни:
— Лучше неси-ка блинов на добавку. Они на печном шестаке.
Я на кухню шагнул, а там у нас тоже окошко. Из него вид на спуск в обширную, всю под снегами, речную долину. И на гребне спуска близ самой нашей избы стоит, придерживает саночки Пашка Тетерин.
Он придерживает, улыбается, а к нему, на его саночки верхом, усаживается Даша Сапожкова!
Садится к Пашке та самая Даша, с которой мы, когда у меня еще и собственных санок не было, очень прекрасно катались на поросячьем корытце… Усаживается к Пашке та самая Даша, с которой мы вдвоем лишь, безо всякого Пашки, высматривали сквозь ледяные оконца в речке под горой золотую рыбку. И, хотя ни о какой такой дружбе тогда не говорили, но знали, но понимали: мы двое — друзья! А вот теперь, по толкованиям бабушки моей выходило, в счастливый-то день Масленицы получалось, что наибольший друг у Даши — не я, а Тетерин Пашка!
И тут я вихрем в избе пролетаю мимо бабушки, — как ноги в валенки всунул не помню! — и вот со своими теперь санками, излаженными для меня моим добрым сродником дядей Мишей, стою на вершинке того снежного склона.
А Даша с Пашкой успели съехать оттуда, потихоньку обратно подымаются, беседуют меж собой куда как по-приятельски.
Скажу прямо: у меня от такой картины переняло дух.
У меня даже закололо внутри, но — ничего — стою, молчу, их жду.
Они ко мне поднялись, Даша, как ни в чем не бывало, смеется:
— Привет! И ты здесь? А мы, видишь, уже катаемся.
— Вижу, что ТЫ катаешься… — тугими от злости губами выговариваю я. — Все вижу! Да только катает-то тебя Пашка там, где хоть бы хны съедет любой карапузик. А вот рядом есть такая круча, что с нее можно лететь почти как по воздуху!
— По воздуху, вниз башкой… — буркнул, вмешался Пашка, да еще и добавил: — Чего ты расхорохорился? Перед кем выставляешься? Перед ней что ль?
И он показывает на Дашу, а мне теперь все нипочем, я ору:
— А хоть бы и так! Вот проложу новый, гожий только для самых отважных путь, и она запросится на саночки не к тебе — Тетере! Она тебя, Тетери, куда как похрабрей!
И, не говоря больше ни слова, кидаюсь к тому месту, где спуск к реке обрезан в самом деле головокружительной кручей. На ее узких, убегающих вниз, уступах снежные сугробы держатся едва-едва. Я бросаюсь на санки плашмя, лечу в эту белую пропасть. Но лечу всего, может, миг. А потом, весь в облаке пыли снеговой, чувствую лишь как санки колотятся, бьются о какие-то бугры, каменья, и вот — удар, еще удар! — и санок подо мной нет. Я только сам, один, качусь катом, стукаюсь головой, руками, ногами обо все льдистые кочки на моем стремительном пути.
Наконец остановился, открыл глаза, хочу встать, а в колене дикая боль. Гляжу вокруг — санки мои едва торчат из снежной осыпи; смотрю на крутизну вверх — там Пашка приплясывает, кричит:
— Ага! Ага! Как было тебе говорёно, так и стало! Вниз дурацкой башкой!
А вот Даша не кричит ничего. Ее и рядом с Пашкой не видно. Она — ну, надо же! — спускается ко мне. Она по более пологой стороне крутизны слезает осторожно, не очень ловко, но почти прямо ко мне. Через сугробную, высокую осыпь перебредает, говорит:
— Давай руку… Вставай…
А я, хотя встать больно, руку ей не даю, пыхчу: «Без тебя, мол, обойдусь!» Да она все равно под силки меня подцепила, санки мои тоже на буксир взяла и принялась тащить, подпихивать меня, хромоножку, в гору.
Пашке она машет:
— Что таращишься? Помоги до дому его довести, до бабушки…
Пашка отвечает:
— Знаю я ихнюю бабушку! Начнет шуметь, сразу скажет, мы все тут виноватые, а я не виноват ничуть! Это он шмякнулся, Дашка, из-за тебя, ты его и волоки.
Пашка повернулся, исчез, и домой к бабушке я, летун-горемыка, ввалился с помощью Даши.
Ну, а как тут бабушка всполошилась, рассказывать уже и нет смысла. Дело не в этом.
А дело в том, что хотя все остальные дни Масленицы я просидел дома с примочками да с повязками на коленке, но в каждый тот день к нам прибегала Даша. И мы втроем — бабушка, Даша и я — то пили чай, то играли в дурачка старыми, расшлепанными картами. И, может быть, такие теплые, счастливые минуты мои превратились бы и в счастливые навсегда годы, но вот беда: вскоре, по весне, отец-мать Даши свою деревенскую избу заколотили, и увезли Дашу с собою в далекий, предалекий город Мурманск.
ЖАВОРОНОК ЗВЕНИТ!
Как бы ни славно жилось мне в деревне у бабушки, но пирогами да пышками она баловала меня не часто. Самую-то вкусноту у нас во всей деревне пекли только по большим праздникам.
Вот и в то мартовское утро за столом, за завтраком я тоже сидел, хлебал вчерашние щи, разогретые вместе с кашей, и ни о чем сладком не мечтал. Но когда наклонил миску набок, когда стал вычерпывать последние крупинки, бабушка вдруг несет с кухни что-то под полотенцем.
Полотенце она распахнула, а я так и подскочил:
— Уюй!
Передо мной теплая булочка, чудесно похожая на птичку. У нее даже глазки смотрят! Глазки из двух черничинок, сухих, но четких. На румяных боках булочки-птички намечены бороздками крылья, а хвост, хотя и слегка с пригаром, — он тоже на месте.
— Неужель такую, да и съесть?! — радуюсь и волнуюсь я.
Бабушка улыбается:
— Съесть можно. Только не сразу. Она птичка — особая. Она — с предназначением! Сегодня ведь двадцать второе марта…
— Ну так и что?
А то, что и день этот — не простой. Называется — Сороки Святые… Летят нынче на Русь сорок птиц из-за теплых морей, желают пробудить весну поскорей. Впереди всех — жаворонки! А чтобы мимо нас не промчались, надо их по-за деревней на горе караулить, поманить нашей печеной булочкой-пичужкой да скричать песенку-веснянку.
— Я, бабушка, веснянок не знаю.
— Научу… — успокаивает бабушка.
И вот она заводит нараспев, а я вслушиваюсь, подхватываю:
Жаворонки, жаворонки,Скорей сюда летите,Зиму гоните,Весну торопите!Пусть, красна-ясна,К нам пожалует онаНа добром коне,На плуге, на бороне,На ржаном колосочке,На овсяном снопочке,На пшеничном зёрнышке!
Песенка запоминается легко. Я готов с ней бежать на улицу, да оглядываюсь на окошко и спрашиваю:
— Зачем все-таки весну торопить, когда сегодня и без того капает с крыш?
Бабушка отвечает опять складно:
— С крыш капает, а за нос цапает! Холода-то еще никуда не девались… Исполняй чему научила, беги к ребятишкам на гору. Они там, поди, собрались давным-давно и тоже с птичками.
А с горы за деревней у нас видны теперь все самые дальние-предальние проталины на снежных полях, видны меж полей темные, сырые перелески, только вот не видать солнышка. Небо везде хмурое, серое, оно и вправду дышит холодом.
Но ребят на горе полно. При этом птички-булочки — на живых птах похожие и не очень похожие — в руках у каждого. И каждый шумит: у него наилучшая! Да все ж, когда увидели мою, глазастую, при всей полной ее красоте, то спорить перестали:
— Ладно! С такой птичкой ты первый теплую весну и выкликай!
Выкликать я сразу стал бы, но тут слышу и ребята слышат: кто-то во всю плачет навзрыд. Мы смотрим и видим: по рухлым, по серым от воды сугробам, то и дело падая, пробирается моя соседка Люля.
Так-то ее, конечно, Юлей звали, но по малолетству своему она сама себя переиначила в Люлю; ну и мы, стало быть, — все Люля да Люля…
Вот эта маленькая Люля к нам и бредет. Я, как сосед, сразу к ней. Спрашиваю, что за беда стряслась. Она всхлипывает, варежками-мочужками размазывает слезы по щекам, выговаривает едва-едва:
— Схру-упала… Ой, я ее схру-упала…
— Да кого схрупала-то? Кого?
— Пи-ти-и-чку… Мама испекла, сказала: «Ступай, к этой птичке жаворонки прилетят!» А я шла-шла, от хвостика откусила, да нечаянно всю и схру-у-пала-а… А другой у меня не-ет! И жаворонки к нам не пока-а-ажутся!
В глазах Люли такое несчастье, такое горе, что тут и ребята если и хотели засмеяться, то все ж не засмеялись. Я тоже примолк.
Молчал, молчал, да вдруг и говорю:
— Скидывай, Люля, мокрые варежки! Подставляй, Люля, руки!