Читаем без скачивания Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы - Владимир Тендряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Художественный институт! Федор нисколько не сомневался, что будет в нем учиться. И все же знобящие мурашки пробежали по спине — не от робости, от почтительности.
Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке.
— Что угодно, молодой человек?
Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое — художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены.
— Что угодно, спрашиваю?
— Познакомиться…
— С кем? Со мной?
— И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту.
— Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных.
— А что, разве…
— Иль запамятовал? Сегодня — воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу…
Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял.
— А я-то ехал…
— Ничего не попишешь. Поезжай обратно.
— Уж больно далеко.
— Откуда такой?
— Из Вологодской области.
— Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень.
— Что же делать, не учел…
И сторож проникся.
— Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь.
— Да ну…
— Вот тебе и «ну»… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал.
— Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да?
Федор бросился по лестнице.
Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями — чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух не обычен — пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно — проник!
Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:
Отдадут меня замужВ деревню чужую,В деревню большую…
Федор несмело постучал.
— Ты, Василий Никитич? Входи!
Федор помялся — приглашали не его, но вошел.
— Э-э, что за явление? Кто вы?
— Федор Матёрин.
— Гм… Скажем откровенно, от такого ответа вопрос ясней не стал.
Просторная светлая комната заставлена мольбертами (Федор уже знал об их существовании по книгам и репродукциям), широкие картины стояли на полу, прислоненные к стене. Впечатление — хозяева уехали, идет ремонт.
Посреди неустроенной комнаты — долговязый человек в военной гимнастерке. У него узкие острые плечи, удлиненное лицо, горбатый нос, сурово отвисающая нижняя губа и бесцеремонные глаза.
— Так что вы скажете, Федор Матёрин?
— Я приехал… Мне просто хочется поглядеть немного… если можно.
Человек в гимнастерке осмотрел Федора от сандалий до макушки: потертая, мятая куртка с «молнией», выгоревшие жестковатые пшеничные волосы, густой, деревенский, не пробиваемый даже сочным румянцем загар, лицо круглое, с выразительной бесхитростностью, которая одушевляет тяжеловатые, мягкие, размытые черты, — простачок, если б не глаза. Они, откровенно голубые, широко распахнутые, требовательно ждут чего-то необычного, какого-то чуда.
— Приехали… Поглядеть… И наверно, издалека… Что ж, это, пожалуй, мне понятно.
А Федор уже шагнул вперед, жадно уставился в прислоненные к стене картины.
Ближайшая изображала девушку в пестром сарафане, вяжущую чулок. Затененное лицо, белая склоненная шея, заполненные светом волосы — уже готово было сорваться слово восхищения, но Федор вгляделся и прикусил язык. Он привык к гладеньким репродукциям, к зализанным акварелькам Саввы Ильича, а перед ним с откровенной грубостью, с варварской щедростью наляпана корявая краска. Небрежные густые мазки на лице, в волосах, где свет — крутая мешанина, а сарафан — вот уж где поплясала широкая кисть. В буйстве взбесившихся мазков пропадал для Федора смысл, небрежность оскорбляла его.
— Вижу, не нравится? — спросил человек в гимнастерке.
Федор подавленно молчал.
— Это последние работы пятого курса. Считайте, что их писали уже не студенты, а художники.
Федор молчал.
— Не нравится. Хорошо. Я вам покажу другое… Встаньте-ка сюда.
Человек в гимнастерке открыл шкаф, извлек оттуда гипсового старика с окладистой бородой. Рядом со стариком поставил большой бюст какого-то вельможи в парике с буклями и со звездой на груди. Третьим — маленькую голову — то ли мальчик, то ли женщина…
— Вглядитесь и скажите, что больше всего нравится? Глядите, глядите внимательней, не спешите отвечать.
Три гипсовых лица уставились незрячими глазами на Федора — суровый старик с завитками бороды, довольный собой, откормленный вельможа и женщина… Впервые их видит, они застали его врасплох.
— Не знаю, — откровенно признался Федор. — Может, старик…
Старик подкупал величавостью.
— Что же… — Человек в гимнастерке положил руку на голову старика. — Эта работа знаменита не тем, как сделана, не мастерством, а тем, что изображает великого древнего поэта Гомера. Слышали о таком?
— Слышал.
— А это талантливо, — широкая ладонь погладила плечо вельможи. — Создал русский скульптор Шубин… Талантливо, ничего не скажешь, но… Но время от времени человеческие руки создают нечто особое, сверхудачное, которое ни с чем нельзя сравнить…
Пальцы с крепкими плоскими ногтями взяли женскую голову.
— Вот копия одной такой работы… Копия, и, прямо скажем, не очень удачная. Но при желании и в ней можно увидеть силу гения.
И Федор испугался, что человек в гимнастерке поставит в шкаф голову. Федор не успел ее разглядеть, а это, наверное, самое интересное, самое важное среди того, что он видел, что может еще увидеть сегодня. Сверхудачное! Ни с чем нельзя сравнить!
— Покажите!..
Человек в гимнастерке поставил голову перед Федором.
Федор ждал: его должно оглушить, у него должно перехватить дыхание. Сверхособенное! Ни с чем не сравнимое!
Но ничего «сверх», ничего особенного, просто женское лицо, наверно, красивое — нежный точеный подбородок, правильный нос, в разрезе глаз что-то странное. Лицо как лицо, и только-то…
— Кто это? — подавленно спросил Федор.
— Египетская царица Нефертити.
— А-а-а…
— Больше трех тысяч лет ей… Три тысячи — это почти вся история. Появлялись, расцветали, уходили, забывались целые народы. А Нефертити… Может быть, ее и вспомнила бы история — разумеется, сухо, деловито, бесстрастно, по-ученому. Любил бы ли я Нефертити, восхищался бы ею за то, что она участвовала в каких-то там реформах? Да плевать мне на трехтысячелетние реформы: мертво, не трогает!.. И вот безвестный мне человек, с великим даром божьим и, должно быть, в душе тайком влюбленный в эту женщину (без любви такое невозможно сотворить!), взял камень. Понимаете вы — камень! Самое что ни на есть мертвое, самое неодухотворенное… Поглядите на ее губы. Еще не улыбаются, вот-вот улыбнутся… вот-вот. Невольно ждешь эту улыбку, непременно доверчивую, непременно открытую, ждешь, как личное счастье. Губы, зовущие и недоступные, простодушные и загадочные, стыдливая плоть, горячая кровь под тонкой кожей — каменные губы! Ох, сколько на земле жило красивых женщин! А что мне до них? К Нефертити, простите, неравнодушен. Все потому, что три тысячи лет назад какой-то гений обтесал мертвый камень. Камень ожил, камень живет. Простое чудо…
Черные, близко поставленные к переносице глаза обжигали Федора, на виске у его нового знакомого билась жилка. Мимоходом Федор кидал взгляд на гипсового Гомера и уже ненавидел его — холодная степенность с бородой. Федор не хотел ничему больше радоваться, не хотел ничего больше любить, вся душа без остатка принадлежала теперь Нефертити, только ей! И удивляли уже не одни только губы — мягкие надбровья над странными удлиненными глазами, изгиб тонкой, нежной шеи, мягкий овал скул. С минуту назад тупо глазел. Теперь прозрел! А это разве не чудо?
— Вот вам пример, что такое настоящее искусство. Понятен ли?
— Я все понял! Все! — Федор не мог оторваться от Нефертити.
— Все… — усмехнулся человек в гимнастерке. — Всего в искусстве никто не понимает. Не родился еще такой человек и не родится.
— А вы? — удивился Федор.
Человек в гимнастерке расхохотался:
— Я, сознаюсь… меньше многих.