Читаем без скачивания Промельк Беллы - Борис Мессерер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Австрийские открытки
Началась война, и отец сразу пошел на фронт. Сразу всякие от партии права ему вернули, и он воевал всю войну, как полагается. Я его очень ждала, я всякого военного принимала за него. Но он долго не возвращался, после сорок пятого года не возвращался почему-то. Когда приехал, уже стал майор даже, и у него был ординарец, который назывался Андрей Холобуденко. А когда он где-то был уже в конце войны, он мог посылать что-то, какие-то открытки. Две помню, австрийские открытки, такие красивые, они меня поражали. Новогодние открытки уже посылали.
Встреча с солдатом
Меня очень поздно отправили в эвакуацию. Я заболела корью. Уже было все опасно, немцы вплотную подступили к Москве, а меня нельзя было перевозить. Был такой одинокий мальчик, непонятно, что было с его родителями. Мне бабушка говорит: “А ты пойди, поиграй с мальчиком”. Поиграла и заболела корью. И вот, пока не прошла корь, нельзя было эвакуировать. В Москве, которая уже опустела от быстротечных беженцев, это напряжение людей можно было ощущать. Ну, и бомбежки продолжались. Наверное, потом, много-много лет спустя, я, когда нечаянно как-то во сне написала стихотворение, не могла понять, откуда оно взялось, а потом подумала, что в щель бомбоубежища я все-таки увидела самолетик, потому что закричали: “Сбили! Сбили! Наши сбили!” И кто-то, конечно, должен был посредине Москвы погибнуть.
Нельзя было ехать с корью, чтобы не заражать там всех остальных, кто еще не заболел, но наконец нас с бабушкой отправили. Какой-то был тюк незначительного содержания. И это был вагон в теплушке. Огромную уже часть людей эвакуировали, сначала в Самару или в те приблизительно места, а мы так вот остались. И получалось – куда привезет. Была еще осень, чудесная какая-то, нежная, цветущая бледной желтизной своей осень, и она словно разделяла грусть людей. И так как-то грустно было смотреть на это небо чудное. Я это очень помню. И ничего, никого не было в теплушке нашей, время от времени проносились какие-то составы, но так одиноко… У меня осталось такое ощущение, которое дальше можно было назвать или почувствовать единственным на свете, именно этим, ни с чем не схожим больным чувством отечества, с которым ты вот совсем один, – ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами. И какая-то была, почему-то мне казалось, голубая корова, но она не была голубая, серая какая-то, одинокая, печальная корова тоже как знак совершенного сиротства, совершенного. Это я сильно запомнила.
Но однажды возле нас, то есть на параллельных путях, остановился другой состав, наполненный веселыми молодыми солдатами. Если бы я что-то понимала, веселиться, конечно, было нечего. Их везли на фронт, везли как раз туда, откуда, наверное, возвращаться не приходится. Но они были молоды. Вот я их запомнила, одного во всяком случае. Вагоны стояли очень близко, сопутствовали один другому, и веселый, молодой, я как будто сейчас помню, румяный и ясноглазый, такой еще мальчик, такой молодой человек с русыми кудрями, посмотрел на бабушку и сказал:
– Тетка, дай девчонку подержать!
А бабушка испугалась, подумала, что вдруг поезд двинется или что, и прижала к себе, не хотела давать. А я помню, он сказал:
– Да дай ты, не бойся, дай просто немножко подержать-то.
Мне чтения в его глазах или в его душе не было дано, но понятно, что в этой нежности, с которой он взял чужого ребенка, прижал и держал его какую-то одну минуту, было такое страдание, потому что детей, может быть, ему никогда не предстояло и не было, небось, совсем – как мне помнится, совсем мальчик был молодой.
И вот он подержал, вот так кратко насладился этим соучастием в живом детском тепле, отдал, сказал:
– Да бери ты, бери, не бойся ты.
И отдал. Бабушка с радостью завладела своим сокровищем, и мы отправились.
Голод в Казани
Путь был непрост. Но, короче, сначала он касался Уфы, где какое-то время нам довелось пробыть, но деваться было некуда, и надумали, что ведь вот Казань неподалеку, а в Казани родился отец, и там жила его родная мать, то есть моя родная тоже бабушка, но только с другой стороны, и какие-то родственники. Ну и, наверное, с тревогой и опасением бабушка туда поехала. Я потом была в Казани не однажды, но ничего не осталось от того ветхого-ветхого строения.
Отец был на войне, и никакой издали помощи он оказывать никому не мог. И вот мы появились, совершенно чужие. Особенно меня напугала эта вторая бабушка. Она ходила в каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось. Ей и вообще давно, может быть, не нравилось, что он в Москве, а сейчас он не виноват был, он на войне. И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила как надо, как нормальные люди говорят.
И нам отвели угол, совершенно какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма. Чего легче малому ребенку, чем заговорить на другом языке, но из-за того, что я видела эту враждебность, враждебность, совершенно неповинную, потому что действительно они все говорили по-татарски, а я ничего по-татарски не говорила. И еще, мало того, опять начались наши с моей бабушкой чтения. Это про Вия, про страшную месть.
И, кроме того, мы были им просто страшно в тягость, потом люди даже удивлялись: “А что, в Казани такой голод был?” Да, такой голод. Вот я не знаю, почему, то ли какие-то карточки потеряли, то ли у нас их не было, не знаю. Или бабушка была совершенно не приспособлена к этому ко всему.
Ну, сначала, я помню, было лето. И я даже вижу себя, словно как рисуют дети: на тонких ножках идет какое-то странное существо, не уверенное в жизни. И все-таки мы были нахлебники, явно тягостные нахлебники. У них там были еще какие-то родственники, мальчик был, сестра отца, которую звали Хаят, но она была добрая. Она боялась при своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: “Да ты Марусей, Маруся меня зови”. То есть она понимала, что “Хаят” мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня успевала приласкать, погладить.
Но я ходила вот на этих тонких-тонких ножках, в каком-то платьице еще московском, куда-то робко продвигалась. Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.
Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И помню, как она тайком-тайком ко мне подобралась, и подсунула мне яйцо, и таким образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:
– Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.
Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной – потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное – ничего не нужно страшиться, ничего не хочется: ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.
Только прозрачность и безгрешность существования
Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: “Беллочка умирает”. И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба – все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.
Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток… потому что как-то немножко, наверное, откачали, и когда можно было уже передвигать, то на пароходе отправили.
А город – то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти… Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.