Читаем без скачивания Вера Ильинична - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера Ильинична и Ефим старались с хозяевами в лишние разговоры не вступать, всё было оговорено заранее, за ужины и завтраки было заплачено; обедали Вижанские в столовой клайпедского торгового порта «Юра», где каждый день лакомились деликатесным копченым угрем и жемайтийскими блинами со сметаной, грибным супом и клюквенным морсом; в ясную погоду после сытного завтрака дачники уходили из дому, бродили по безлюдному берегу, слушали органную музыку прибоя, взбирались на дюны, пряничными крохами подкармливали воробьев, заигрывали с парковыми белками и, вдоволь нагулявшись, возвращались в сумерках в свою мансарду. Иногда Ефим отправлялся в дом отдыха МВД играть в бильярд, стоявший раньше, в благополучные годы эксплуататорского строя, на вилле какого-то важного литовского генерала и доставшийся вместе с киями и с покрытием из благородного сукна, но без нескольких шаров и джокера, новым игрокам — народной милиции. Пока Ефим гонял шары, Вера Ильинична пропадала на молу, на убегавшем в море от докучливой суши мосту из полусгнивших сосновых свай и почерневших от старости и ливней досок. Стоя на изъеденном солью настиле, она подолгу всматривалась в даль, отыскивая взглядом то перелетную птицу, то смутные контуры судна, то летучее облако, которое откуда-то вдруг выныривало — не из-за Уральского ли хребта? — и мгновенно проплывало над головой, тая в сиреневой дымке.
Жилье своё они на ключ не закрывали: закрывай не закрывай, красть было нечего, разве что вор позарился бы на их наспех брошенные в чемодан шмотки — штурмовку Ефима, шерстяное платье Веры Ильиничны, туфли фабрики «Красная звезда», вязаный жакет, ночную рубашку, или на старую, времен первой мировой войны, пишущую машинку «Ундервуд», которую Вера Ильинична повсюду таскала за собой и привезла в Палангу, чтобы — заряди ненароком дожди — не сидеть целыми днями без дела, а в который раз перепечатывать пьесу журналиста Игоря Кочергинского «Рассвет над Неманом», принятую к постановке городским русским театром, но требовавшую кардинальной переделки из-за того, что, по мнению бдительного реперткома, рассвет получился недостаточно ярким и скорей смахивал на закат.
Больше в мансарде поживиться было нечем.
Самое ценное и оберегаемое от чужих глаз имущество — пистолет Токарева — Ефим всегда носил за пазухой и никому, даже Вере Ильиничне, не доверял.
Она никак не могла уразуметь, зачем вольнонаемному парикмахеру Вижанскому такая цацка. За всё время своей службы он не получил ни одного письма с угрозами. Не грозились ему отомстить и по телефону. Разве с человеком, главным оружием которого были острая бритва и ножницы, можно сводить счёты? Ну, нечаянно кого-то порезал, ну кому-то из носа или из заросших ушей волосы не выстриг. Так за это убивать?
Там, в том наглухо закрытом и устрашающем здании, куда Ефим каждое утро поднимался в свой рабочий кабинет с зашторенными окнами, он никого не допрашивал, не бил, не морил голодом и бессонницей — брил и стриг всех без разбору, обслуживал и дознавателей и подследственных; даже одним и тем же одеколоном опрыскивал их, чтоб лучше пахли. Не он приговаривал заключенных к тюремным срокам или, не приведи Господь, к высшей мере наказания. Не для этого его туда наняли, не за допросы платили жалованье (и немалое, дай Бог каждому мастеру такое: удавалось даже кое-что откладывать на черный день — на какие бабки купили бы мебель, телевизор «Рекорд», холодильник «Саратов»?). Чего же, спрашивается, бояться? Какому безумцу придет в голову отстреливать ни в чём не повинного, простого брадобрея?
— Но у меня, Верунчик, на груди не написано: «парикмахер», а какая вывеска на нашей конторе, сама знаешь.
Сколько раз ни спрашивала Вера Ильинична мужа, на кой ему сдался этот хлопотный Токарев (Ефим толком и стрелять-то не умеет!), он отделывался либо молчанием, либо шуточками:
— На всякий случай.
— Разве ты кому-нибудь причинил зло и боишься, что с тобой расквитаются?
— Думаю, что зла никому не причинял.
— И я так думаю.
— Спасибо за доверие, но так думаем ты да я. А другие могут совершенно иначе думать. Раз там работаешь, значит виноват. Как было со Шмуле Дудаком — подстерегли в подворотне и бабахнули. Чудом жив остался. — Да, но Шмуле не брил и не стриг. Он, как охотник, ходил по их следу… может, кого-то по его наводке поймали и к стенке поставили… Вот родственники и подкараулили виновника в подворотне. По-твоему, с припрятанным злом за пазухой… надежнее?
Ефим и тут ничего не ответил. Место работы приучило его к молчанию. От прежней его словоохотливости и балагурства, которые в Копейске так нравились хорошенькой Верочке Филатовой, и следа не осталось. В том учреждении, где он работал, не побалагуришь, лясы не поточишь. Там кое-кому в вину ставят и молчание и наказывают по всей строгости закона — лагерями и смертью. Молчишь, молчишь, потом замолкаешь навеки.
Вера Ильинична настойчиво уговаривала его уйти из, как он сам выражался, «конторы на три буквы». Такое жалованье на улице, конечно, не валяется, и всякие дополнительные льготы — спецполиклиника, спецраспределитель, ежегодные путевки в санаторий, и тому подобное — сбрасывать со счетов не стоит, но не лучше ли все-таки перейти на Татарскую, к Вайнеру — место доходное, в самом центре города, интеллигентная, безбедная публика, можно молчать и можно трепаться сколько угодно, в накладе не останешься; или оформиться в мужской салон на Комсомольскую к братьям Абрамовичам, там все время толпятся приезжие — с вокзала народ валом валит. Ни к Вайнеру, ни к Абрамовичам никого под конвоем в наручниках не приводят. Что за радость, когда у тебя в кресле сидит арестант, а над креслом нависает солдат с автоматом. Но Ефим только посмеивался над ее фантазиями и страхами. Чему быть, любил он повторять, того не миновать.
Вера Ильинична надеялась, что в дни всесоюзного, как ленинский субботник, гонения на евреев — пособников американского империализма, его выгонят оттуда, как лейтенанта Дудака по прозвищу Шмуле-большевик, капитана Вассермана, бывшую партизанку отряда «Мститель» — секретаря-машинистку Фейгу Розенблюм. Но ее надежды не оправдались. Не тронули Ефима даже тогда, когда в Москве арестовали врачей-отравителей и в Вильнюсе задымили угарные слухи, что всех евреев вывезут в товарных вагонах в Сибирь. Вера Ильинична была уверена, что теперь-то Ефима, хотя он никогда никого не отравлял, уж точно шуганут из «конторы на три буквы». Но и тут за него заступился его постоянный клиент — замминистра госбезопасности Волков, большой франт и, как уверял Ефим, интернационалист. В последнюю минуту он его отстоял: мол, на место товарища Вижанского все равно придется кого-нибудь из евреев взять (с ними в цирюльничьем деле никто не сравнится), мастера-поляки укатили в Польшу к Беруту, литовцы пока не на высоте, а он, Ефим Самойлович, каждый прыщик на Волковом лице знает, за столько лет ни одного пореза, право слово, молодец.
В ту весну в Паланге их радовало все — и погода, и море, и пустынные улицы, и деревья, и новости. Врачи-отравители на поверку оказались не злодеями, а, как ни странно, честными людьми; ярко светило обновленное солнце, целебно пахло йодом и выброшенными на берег водорослями. Не желая надолго расставаться с женой, простаивавшей часами на ветру и зачарованно следившей за стремительным бегом волн, за их непрекращающимся и бесплодным бореньем, Ефим одолжил у хозяина мансарды самодельную удочку, накопал в огороде червей, сложил в спичечный коробок запасные крючки и грузила и, устроившись на сходнях, принялся ловить мелюзгу. Ему не хотелось мешать Вере — пусть смотрит свое кино, но ее странная и необъяснимая тяга к морю, способность отключиться от всего вокруг, забыть обо всем на свете и сосредоточиться на одной невидимой точке пугали Вижанского и вызывали саднящую тревогу. Что ее, не купальщицу, не пловчиху, не путешественницу, так привлекает в этом гуле, в этом месиве, в этой жуткой круговерти? Что она в этой темной, гибельной пучине, кишащей неразгаданными тайнами и безымянными жертвами, видит? Какие испытывает чувства при виде этой слепой громады, перед которой человек — козявка, такая же хрупкая и ничтожная малость, как перистый поплавок удочки-самоделки, швыряемый безнаказанными волнами из стороны в сторону — из захолустного литовского местечка Камаяй в Горький, в пехотное училище, из училища — на войну, на курско-белгородское направление, подносчиком снарядов в артиллерийскую батарею, оттуда — в госпиталь на Урал, в Копейск, потом вместе с молодой женой-нееврейкой обратно в опустошенную Литву, в Камаяй, где полегли родители Ефима, — даже фотокарточки на память не осталось. Куда еще его и Веру отнесет хилый и отчаянный поплавок судьбы? Этого не дано было знать ни ему, сироте, ни ей. Может быть, Вера, увлекавшаяся на досуге ворожбой, надеялась за разбивающимися с грохотом о сваи валами, заливающими шаткий настил моста кружевными тюрбанами, узреть то, во что он, Ефим, лишенный воображения и предрассудков, никогда не верил.