Читаем без скачивания Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В имперской столице (это сейчас Вена — благоустроенный провинциальный город) была бездна очарования, причем очарования буржуазного (Прага и Будапешт тоже не желали отставать). Венская крупная буржуазия сама становилась аристократией, но атмосферу создавала буржуазия средняя и мелкая со своим скромным обаянием. Эта высокая консистенция буржуазности помимо социального и бытового уровней давала о себе знать и на тех сумрачных территориях, где суждено, казалось бы, бродить лишь темным внеклассовым зверям подсознания. Фауна подсознательного венского обывателя рубежа веков представала вполне буржуазной и исторически конкретной. Легко признаешь правоту марксистов: все эти театральные билеты в партер, доходные дома с лестницами и прочие символы постыдных страстей в сновидениях фрейдовских пациентов так, в сущности, буржуазны — как сами страсти, не простиравшиеся дальше супружеской измены и невинного кровосмешения.
Однако ощущение жизни в столице империи Габсбургов включало в себя не только устойчиво буржуазную, или гармонически музыкальную, или просто легкомысленную, «опереточную» компоненту, во многом эмоционально привнесенную постфактум, но и компоненту трагическую. Вена, вероятно, догадывалась о своей судьбе, равно как и о судьбе всей австро-венгерской ойкумены, не выдержавшей давления эпохи национальных государств и национальных идеологий. Не случайно ведь этот город стал одним из признанных мировых центров декаданса, не случайно именно здесь зародились основополагающие скептические концепции столетия и были написаны великие пессимистические романы, и случайно ли, что настроения глубокого недоверия к спокойной поверхности явлений и организмов, а также попытки распознать за этой обманчивой гладью «истинную» природу государства и «реальную» подоплеку человеческого поведения проявились еще до развала монархии, в эпоху стабильности.
М. Мамардашвили, на которого сегодня ссылаются все кому не лень, вот и я не поленюсь, говорил в своей предсмертной лекции под названием «Вена на заре XX века», что австрийская культура — это осознание сомнительности цивилизаторской роли закона как чего-то окультуривающего, цивилизующего, преобразующего стихии человеческой органики или человеческого естества. Можно сказать, что это культура сомнения, простирающегося в первую очередь на краеугольные качества цивилизации — закон и язык. Карл Краус, Фрейд, Кафка, Витгенштейн — здесь все вращается вокруг метафизических и практических оснований языка и закона, вокруг демистифицирующей работы по очищению их «реального ядра», «реального» в той мере, в какой мы вообще имеем право постулировать нечто «реальное» или «аутентичное». Обнаружение смысла этого языка и закона, как правило, упирается в смерть, точнее, сам смысл, если его возможно помыслить, идентичен смерти, когнитивному тупику, то есть такой территории, где смысл исчезает.
Но язык и закон — важнейшие сферы имперского смысла и имперского целеполагания (по своей консистенции они превосходят обыденный государственный смысл и целеполагание), те сферы, которые дух империи не может покинуть, не перестав быть собой. Сомнение, таким образом, все больше распространяется на саму идею империи и все чаще уравнивает эту идею со смертью, в конечном итоге сообщая этому уравниванию аксиоматический характер. Парадокс же идеи империи и австрийского размышления об этой идее заключается в том, что австрийская мысль, столь часто сомневавшаяся в смысле или находившая его вблизи и в момент смерти, нередко полагала, что сама смерть в пределах империи (в пределах традиционного уклада) еще обладает смыслом и даже полнотой подлинности, неведомой стандартизованному общественному распорядку, как неведома ему и настоящая (подлинная) смерть. Об этом написал Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге».
Сегодня ностальгия по Австро-Венгрии относится к числу расхожих эмоций. Оправданием банальности чувства может быть только его фатальность. Все-таки то был конец света. И подобно тому как изящные урбанистические разложенцы античности (скажу я, перефразировав историка) в одно прекрасное утро проснулись в замызганных хижинах бодрящего чумного Средневековья, так жители Вены схоронили империю между двух чашек венского кофе с помрачневшим фельетоном вприглядку, а все прочие территории ушли в подсознание, словно неделимая прежде страна прилегла на кушетку к популярному столичному доктору да с нее и не встала, захлебнувшись толкованием своих сновидений. Откуда ты, товарищ? Я из Рима, я из Византии, я из Высокой Порты. Почему бы тебе в них навсегда не умолкнуть? Так я и сделаю, друг.
И это был сумрачный, нищий город, как написал в мемуарах о Вене Карл Поппер. И, конечно, этот город не мог устоять, ибо в нем жили и Герцль и Гитлер. Венца может понять только венец, говорит, имея в виду старую Вену, философ другому философу в одном замечательном фильме. В таком случае исчезнувшему городу и его обитателям суждено оставаться непознанными, ибо нынешнее место и его местожители относятся к прошлому в точности так же, как Рим эпохи Петрарки — к Риму античному: они могут лишь вздыхать о блистательном прошлом.
* * *В австрийской литературе первой половины века тема империи и ее монархического сердца принадлежала к списку главнейших; с «габсбургским счетом» связаны самые значительные тексты эпохи: мы можем судить по ним, сколь травматической была реакция на исчезновение с досок европейской судьбы обширнейшего круга национальной (сверхнациональной) истории и мифологии. (Балканская литература переживала эту проблематику столь же долго и болезненно — назовем монументальные «Знамена» Мирослава Крлежи или прозу Иво Андрича.) Своеобразие трактовки этой темы заключалось не только в том, что образ жизни, неотделимый от габсбургской государственности, выступал символическим сосредоточением некоторых общеизвестных мировых закономерностей. Рассмотренная под этим углом зрения, Австрия становится наглядным пособием для изучения западного кризиса; имеющиеся на сей счет красноречивые цитаты тиражируются столь активно, что это избавляет от необходимости их воспроизводить. Но исключительно важен другой момент: только имперская целокупность оказывается той территорией, которая подходит для испытания базисных идеологий личного и государственного бытия и которая вообще наделена наивысшей проникновенностью.
В «Смерти Вергилия» Германа Броха такой территорией становятся земли Рима, застигнутые в минуту особой торжественности, когда деяния Октавиана Августа (он даровал мир после республиканской смуты) перетекают в строки поэмы, призванной увековечить римский дух. Вергилий недоволен поэмой, он хочет ее уничтожить. Август нуждается в ней. Между ними происходит долгий разговор: и больной поэт, и молодцеватый цезарь произносят слова в сверхличном, «метаисторическом» плане. Август представляет римское начало, римский космос, взятый во всей полноте своего содержания. Вергилий предрекает наступленье времен, когда из государства граждан вырастет царство людей: «…человек взыскует познания; кому он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения». В отличие от Октавианова великодержавного принципата, царствие это не от мира сего: «Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания». Понятно, что, кроме как в вечности или в империи, такие разговоры больше вести негде.
В умирающей Австро-Венгрии, повторим это, только и возможны еще жизнь, страсть и смерть («Марш Радецкого», «Фальшивый вес» Йозефа Рота). Если позволительно будет перевести артистическую образность ротовских сочинений на язык рационального высказывания, то получится, что жизнь и смерть соприродны лишь традиционалистскому типу общества (к нему относятся империи и монархии), а в эпоху окончательного надлома таких обществ любовь и гибель пропитываются прощальным упоением, становясь прекрасными (вспомним опять же Рильке). Ближайшая русская параллель здесь — поздний Бунин, стилистически от Йозефа Рота далекий. В самом мистически напряженном бунинском цикле, «Темных аллеях», развеянная по ветру прелесть русского бытия зафиксирована с исключительной материальной цепкостью: снег, рысаки, отменная еда в ресторанах и трактирах, свежесть губ русских возлюбленных, страсть, кровь, смерть, увядание. Галлюцинаторная сила бунинской памяти для того и мобилизована, чтобы воссоздать цельный и, что первостепенно важно, физиологически достоверный образ погибшего способа существования, утраченной цивилизации чувств и поступков, в которой только и возможно было все настоящее: секс, смерть, слово.
В текстах «незамеченного» поколения русской эмиграции — принципиально иное видение оставленной России, неотделимое от общего мировоззрения проклятых русских детей Монпарнаса. Россию они помнили неотчетливо и уж точно не успели в ней никем стать, вдыхая в молодости бензин на улицах чужих городов и пытаясь понять свою судьбу, свою диковинную непринадлежность в очень трудном для восприятия старших контексте, тексте, подтексте, в чем угодно другом. Они были побочными детьми новых, послевоенных европейских мегаполисов, и Борис Поплавский, говоря от лица генерации молодых литературных изгнанников, настаивал, что их лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят в Париже (или в Праге, Ревеле и т. д.), который и является их родиной — с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность. И старшим, и младшим покинутая ими страна нередко представлялась потерянным раем или отобранным вечным детством, понятым на манер Честертона: «Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить». Но если первые немало погуляли в этом парадизе среди плодов и пышных птиц и навсегда сохранили в себе плотный, материальный вкус утраченной жизни, то для вторых речь шла о чем-то идеальном, воображаемом да к тому же окутанном иронией и насмешливо-отстраненном. Для людей типа Поплавского «возвращение в Россию» — реальное или метафорическое — было изначально превзойдено в безнадежно-ироническом плане. В романе «Домой с небес» есть такие строки: «Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди равных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия… Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого нечистого высокомерия. И Олег говорил: да, Катя… И глаза его зажигались, как зажигались они от всего, от музыки, от вина или же от уличной драки…» Равный в этом фрагменте рифмуется с рваным. Можно сказать, прибегнув к знаменитой метафоре Спинозы, что между литературной Россией старших и младших поколений иногда бывало не больше общего, чем между «собакой — лающим животным и созвездием Пса».