Читаем без скачивания Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его разбудил смущенный матрос в серых портах, рубахе и с ночником в руке.
— Вставай, господин, все уже спят.
— Ах, прости, милый. Я случайно в кубрике.
Старый матрос слегка усмехнулся молодости, заспанности, детской пухлости и розовости щек этого чудо-американца.
Боливар поднялся по трапу и вышел на палубу.
Было совсем черно. Шумела фосфоресцирующая волна за бортом, неспешно качая судно; реи грота и фока чуть пели под полными парусами. На тихой корме отдыхала чуть видимая лебедка, нос задирался в небо.
Вокруг в свежем и темном пространстве не было ни огонька, ни пятна, ни зарницы. Мир был огромен — и одновременно невиден, лишь ощутим дыханием, мыслью, кожей. Небо, подернутое тихими облаками, бог знает где и когда сливалось с пространством моря: все было одно — огромное, свежее, черное.
Лишь потусторонним светом мерцали волны.
* * *Ярко-зелены плавни угрюмых рек Апуре и Ориноко, развесисты пальмы у матовых берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья у города Каракаса; в саванне и зарослях — сельве — медленно движутся люди под навесами из пальмовых и банановых листьев.
От границ Гвианы поднимается оранжевое, самоуверенное солнце, и начинается день в саванне, на берегах моря, в городах Каракасе, Калабосо, Валенсии и прочих, и во многих селениях, издали пестреющих тростниковыми и лиановыми крышами и сквозными «стенами». Выходят метисы, мулаты, самбо и белые из невезучих — выходят на грудь бесконечного поля, степи, окаймленной горами и пальмами, и сгибаются в тихом поклоне земле; далекой светлой Европе и всему свету требуются какао, индиго, табак, тростник, зелено рвущиеся к небу из недр здешних красных и тучных пота. Запевает убогую песнь пробитый дождем и солнцем льянеро, вывешивая на ветер тончайшие прозрачно-багровые полосы и ремни тасахо — сушеного соленого мяса, давно уж ожидаемого в прожорливом жерле гаванского порта, в тавернах Флориды и Порт-о-Пренса. Встают на работу кожевенники, канатчики и жестянщики Калабосо, Кароры, Валенсии, Каракаса и других городов.
Вместе с ними встают приказчики, надсмотрщики — невеселые кастильцы, баски и канарцы, и одинокие их фигуры в широких сомбреро и узких белых штанах издали маячат на тихих, просторных плантациях; время от времени тускло блеснет на солнце воловьей кожей извечный приятель, единственно надежный друг надсмотрщика — длинный кнут. В лавках и мастерских городов, позевывая, ходят хозяева.
Позже встают мантуанцы — креольская знать, потомки конкистадоров, хозяева, богачи, короли какао, индиго и прочих великих радостей жизни. Они идут в патио, прогуливаются у внутренней колоннады, выходящей в сад, идут на поля, в конторы, в церкви, садятся за книги и за конторки; их лица тоже угрюмы и насуплены.
Быть может, они насуплены просто после плохого сна — влажно, москиты; а быть может, и оттого, что счета, конторки, банковские листы, таможенные списки, друзья, коррехидоры и моряки говорят одно: так работать нельзя, доходы велики, но доходы ничтожны, земли богаты, но земли бедны, какао много, но денег мало, прекрасны блестящие степные кожи, но нет того изобилия пиастров и реалов, которое было бы под стать голубеющей прелести моря, тенистости пальм, многопудовости бананов и грузных плодов авокадо, сочной, брызжущей влагой зелени тростника и кустов какао.
Надсмотрщик бьет, жжет, калечит метиса и мулата, чиновник-писака допрашивает креола, чиновника допрашивают служители генерал-капитана. Торговая шхуна отчаливает от мола Ла-Гуайры, и — если на долгом туманном и голубом пути команду не успевают допросить флибустьеры, пираты — капитана допрашивает сначала таможенник где-нибудь в Ла-Корунье, Бильбао или Гибралтаре, а после уж — мадридские интенданты и алькальды.
Богаты, но бедны земли. Ропщут на унижения, грабеж и поборы могучие мантуанцы — испанская гордая кровь. Мрут с голоду печальноглазые смуглые дети.
Кто виноват? Кто последний в трагической, злобной цепи?
Испанец.
Испанец — «год».
Просвещенный министр Аранда советует королю: «…опасения вполне обоснованны… нам остается одно — освободить все наши колонии, оставив за собой только Кубу и Пуэрто-Рико и кое-какие острова…»
Смеется в ответ король; власть имущие не ведают предчувствия грома — они только слышат его, когда он гневно грохочет над головой.
Кто враг?
Кто последний?
Испанец…
Испанец.
Он плох не только тем, что грабит, калечит и жжет; он плох и тем, что несет с собою, в себе, на себе груз свинцового прошлого, грозной древности: тупоумие громоздкой монархии, злобу, обман, власть чиновников и коррупцию.
Между тем далекая праздничная Европа давно кипит событиями; здоровые люди требуют власти, рушат все то, что считалось незыблемым.
Что ж наши народы? Чем трудней они европейских? Да, воины восставшего индейца Тупак Амару были почти голы, но они сложили головы за свободу, за то, чтобы работать на себя и на Америку, а не на заокеанских грандов, маркизов, и быть в сообществе равных людей; да, вершитель нового бунта креол Хосе Мария Эспанья был смел, но, как и Тупак Амару, он был из первых, — а первым суждено пасть, как положила извечно судьба; но где вторые, где продолжатели?
Страна Венесуэла готова к свободе, к борьбе, страна готова к тому, что идет из Европы, и готова к тому, чтоб освободиться от Европы; хозяйство падет, станет выморочным, люди перемрут и уйдут с земли, если не только Венесуэла, но вся Испанская Америка, этот угрюмый гигант, не поведет плечами.
Такие дела были, такие речи звучали там…
Но жизнь говорит сама за себя.
Ярко-зелены плавни Апуре и Ориноко, тенисты пальмы у берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья; в саванне и сельве медленно ходят люди.
* * *Бесчисленные цикады пилили в ночной тиши за огромными окнами — в зарослях розово-нежной мимозы и грубо-зеленого, крутого бамбука, ныне не различаемых и лишь шелестящих там, за балконом, листьями и ветвями. Гигантские мягкие бабочки и шершавые летучие мыши глухо стукались в стекла.
Мария Тереса сидела в углу на старинном и слишком твердом, еще непривычном стуле и с жалкой, заученной, чуть печальной улыбкой слушала разговор.
Ей как-то необъяснимо нездоровилось; было то состояние, когда человек не знает, болен ли он или еще здоров — так, ломота какая-то, сон, томление, тяжесть в руках и ногах, — и от этого еще хуже душе: уж лучше болезнь настоящая, постель и определенность. Она смотрела на лица, слегка освещенные тонкими свечками в старых серебряных канделябрах, и все лица друзей Симона виделись ей как бы смутно и чуть во сне; четко и ясно она различала лишь тонкое, раздраженное лицо мужа, с этими сияющими и блеском и тьмой глазами, с этими подвижными крыльями носа и будто голыми нервами рта, с густо-черными бровями и бакенбардами, в белом высоком воротнике. Она не следила за нитью спора — все политика и политика, — но она видела, что Симон опять мечется, раздражен, беспокоен, что внутренний огонь пожирает его подвижную душу, и что не знает, но знает он, где и куда ему выплеснуть этот огонь, и что он жаждет освободиться от этого пламени и обрести покой, но какие-то незримые волны относят его все дальше и дальше от берега — все дальше и дальше в бурю.
Она любила его и, улыбаясь, страдала и тихо следила за этим пламенем.
Они говорили:
— А как же, — кричал Алонсо, — ты думаешь, что де Торо и вся эта братия, ты думаешь, они распрощаются со своим какао, ты думаешь, они простят аренду мулатам и освободят от колодок негров? Но как же…
— Ясно, это все ясно, — воздевал пальцы длинный Франсиско, будто бы собираясь смахнуть невидимое сомбреро с затылка. — Но это и надо помнить: мы не можем ничего начинать, не учитывая таких, как Торо.
Единственное, что она четко слышала — знакомый звук обострял ей слух, — они упоминали Торо; но это был не ее отец, а местный богач, и было снова неинтересно.
— Учитывая?!? Учитывая! Да ты знаешь, что это значит — такие, как он. Коли уж их учитывать до конца, так и не следует сейчас начинать. Не следует. Об этом и разговор. Где вождь? Кто возглавит?
— Постойте! Постойте! — весь раздраженный, розовый, морщился, поднимал ладони Симон, ее дорогой Боливар. — Вы спорите не о том. Вы спорите не о том, — повторил он тоскливо, весь сморщившись. — Вы спорите лишь о том, как бы почетнее для себя, для своей совести остаться всем на своих местах и делать что делали. Но тогда нечего обсуждать, ломать голову. Надо быть честными хотя бы с самими собой. Или покой и довольство — или борьба за свободу и лучшее устройство общества. Надо решить это для себя, а потом уже думать обо всем остальном… Я решил это для себя, — сказал он, вдруг блеснув на свечи бешеными глазами и погрозив в окно кулаком. — Я решил, я этого не скрываю. Здесь мой старинный уют, я один из самых богатых людей в Каракасе и всем генерал-капитанстве, но я решил, что это не для меня… как сказать? Даже то, что я говорю вот это, что я хвастаюсь своей жертвой, своим богатством, которое я презираю, — даже это в душе противно мне. Я, видно, еще мальчишка, что произнес те слова… Человек! он создан свободным. Свободным! Люди должны быть свободны, едины в своей любви друг к другу, а ненавидеть должны лишь насильников. Цепи, насильников. Я много думал… я думал о крови, которая впереди. Я понимаю, что это — против заповедей Христа. Но это лишь ответ на насилие, и не более. Если насильники уйдут с миром — мы их отпустим и еще дадим маиса и сладкой маниоки на дорогу. Но если они не уйдут!!! Человек свободен!!! Я не знаю, как выразить это дикое, это глубокое чувство, которое зарыто у меня в груди и рвется наружу, но не находит оно выхода из этого бренного, из этого бедного тела; не знаю, как выразить… Человек свободен, он должен быть близок своей могучей, прекрасной природе, которую судьба послала нам в Америке, он должен быть един со всеми людьми в любви, а не в рабстве, и тогда на земле…