Читаем без скачивания Обещание на заре - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-настоящему она жаловалась только на винтовую лестницу, ведущую из ресторана в кухню, по которой ей приходилось спускаться и карабкаться вверх раз по двадцать на дню. Тем не менее она объявила мне, что врач нашел ее сердце «хорошим» и что для беспокойства нет причины.
Мне было уже девятнадцать лет. И я вовсе не был в душе сутенером, поэтому ужасно страдал. Мной овладевало все более и более неотвязное чувство утраты мужественности, и я боролся против него, как и все прочие мужчины до меня, желавшие успокоиться на сей счет. Но этого было недостаточно. Я жил ее трудом, ее здоровьем. По крайней мере два года отделяли меня от того момента, когда я смогу наконец сдержать свое обещание, вернуться домой с галунами младшего лейтенанта на рукавах и подарить ей первый триумф в ее жизни. Я не имел права уклониться и отказаться от ее помощи. Мое самолюбие, моя мужественность, мое достоинство — все это было не в счет. Легенда о моем будущем — вот что поддерживало ее в жизни. Так что и речи быть не могло, чтобы ломаться и потакать своим капризам. Все это манерничание и гримасничание, строгая щепетильность и гордое вздергивание подбородка откладывалось на потом. На потом откладывались также философские и политические соображения, извлеченные уроки и нравственные принципы, ибо я ничуть не хуже знал, что безжалостный урок, усвоенный моей плотью и кровью с самого детства, обрекает меня бороться за мир, где больше не будет покинутых. А пока следовало проглотить свой стыд и продолжить бег наперегонки со временем, чтобы попытаться сдержать обещание и сохранить жизнь нелепой и хрупкой мечте.
Мне оставалось два года на юридическом, потом два года армии, потом… Я проводил за писанием до одиннадцати часов в день.
Однажды г-н Панталеони и г-н Буччи привезли ее с рынка на такси — растрепанную, с еще серым лицом, но уже с сигаретой в зубах и улыбкой, вполне готовой меня успокоить.
Я не чувствую себя виноватым. Но если все мои книги полны призывов к достоинству, справедливости, если в них так много и так громко говорится о чести быть мужчиной, то это, наверное, потому, что я до двадцати двух лет жил трудами старой, больной и измотанной женщины. Я на нее очень сержусь.
Глава XXIII
Течение лета было нарушено одним непредвиденным событием. Как-то прекрасным утром перед отелем-пансионом «Мермон» остановилось такси и из него вылезла моя колбасница. Она явилась к моей матери и устроила ей бурную сцену со слезами, рыданиями, угрозами самоубийства и самосожжения. Мать была крайне польщена: как раз этого она от меня и ожидала. Я стал наконец светским человеком. В тот же день весь рынок Буффа об этом знал. Что же касается моей колбасницы, то ее точка зрения была очень проста: я должен на ней жениться. И она сопроводила свой ультиматум одним из самых странных аргументов, которые мне доводилось слышать, что-то в духе «он бросил меня одну с ребенком».
— Он заставлял меня читать Пруста, Толстого и Достоевского, — заявила несчастная, глядя так, что сердце разрывалось. — Что теперь со мной будет?
Должен сказать, что мать была поражена этим очевидным доказательством моих намерений, и кинула на меня огорченный взгляд. Я явно зашел слишком далеко. Да я и сам чувствовал себя очень неловко, потому что это была сущая правда, я пичкал Адель Прустом том за томом, пока она не проглотила его всего, а это для нее, в сущности, было все равно что сшить себе подвенечное платье. Прости меня, Господи! Я даже заставлял ее учить наизусть пассажи из «Так говорил Заратустра»[87] и, очевидно, уже не мог надеяться потихоньку улизнуть… Собственно говоря, она ничего не понесла от этих книг, но, тем не менее, оказалась из-за них в интересном положении.
Что меня ужаснуло, так это ощущение, будто мать дрогнула. Она вдруг стала с Аделью необычайно ласковой, и меж двух новых подруг установилась своего рода удивительная женская солидарность. Они вместе вздыхали. Шушукались. Мать предложила Адели чаю и — знак из ряда вон выходящей благожелательности — дала ей отведать клубничного варенья собственного изготовления. Разумеется, это лакомство было матери запрещено, но она потчевала им редких избранных, умоляя затем описать произведенное впечатление. Моя колбасница весьма ловко сумела найти нужные слова. Я почувствовал, что пропал. После чая мать увлекла меня в свой кабинет.
— Ты ее по-настоящему любишь?
— Нет. Люблю, но не по-настоящему.
— Тогда зачем давал обещания?
— Не давал я ей никаких обещаний.
Моя мать посмотрела на меня с упреком.
— Сколько томов у Пруста?
— Послушай, мама…
Она покачала головой.
— Это нехорошо, — сказала она. — Нет, нехорошо.
Вдруг ее голос задрожал, и, к своему ошеломлению, я увидел, что она плачет. Она смотрела со слишком мне знакомым пристальным вниманием, задерживаясь на каждой черточке моего лица, я понял вдруг, что она ищет сходство, и почти испугался, что она попросит меня подойти к окну и поднять глаза.
Все-таки она не вынудила меня жениться на колбаснице, избавив ее, таким образом, от жестокой судьбы, поэтому, когда двадцать лет спустя Адель с торжествующим видом представила меня своим девятерым детям, я ничуть не удивился горячей благодарности, которую засвидетельствовало мне все семейство: они были обязаны мне всем. Муж Адели тут не ошибся и жал мне руку долго и с излияниями чувств. Я смотрел на девять обращенных ко мне ангельских мордашек, чувствовал вокруг себя спокойное довольство этого доброго очага и украдкой бросал взгляды на книжный шкаф, где обнаружилась лишь подборка комиксов «Приключения Пье Никле»[88]. У меня возникло чувство, что мне все-таки кое-что удалось в жизни — стать хорошим отцом, уклонившись от этого.
Приближалась осень, а вместе с нею и мой отъезд в Париж. За неделю до отправки в этот Вавилон с матерью случился приступ религиозности. До этого если она и говорила о Боге, то лишь с некоторым буржуазным почтением, как о ком-то, кто изрядно преуспел в жизни. Создателю она всегда свидетельствовала большое уважение, но скорее словесное и довольно безличное, как обычно относилась к должностным лицам. Так что я был немало удивлен, когда, надев пальто и взяв свою палку, она потребовала сопроводить ее в русскую церковь в Императорском парке.
— Но я думал, мы вроде как евреи?
— Это не важно, я знакома с попом.
Объяснение показалось мне приемлемым. Мать всегда доверяла личному знакомству, даже в отношениях со Всевышним.
В своем отрочестве я обращался к Богу неоднократно и даже по-настоящему переменил веру, когда у матери случился первый приступ гипогликемии и я присутствовал при инсулиновой коме, бессильный чем-либо ей помочь. Вид землистого лица, завалившейся набок головы, руки, прижатой к груди, и полного упадка сил, хотя ей еще столько предстояло сделать, немедля погнал меня в первый же попавшийся храм, и им оказался собор Богоматери. Я это сделал тайно, опасаясь, как бы мать не увидела в этом призыве к сторонней помощи недостаток доверия, веры в нее, а также признак серьезности ее состояния. Я боялся, как бы она не вообразила вдруг, будто я на нее уже не рассчитываю, будто обращаюсь к кому-то помимо нее, поскольку это означало бы в конечном счете, что я от нее отворачиваюсь. Но очень скоро мое представление о божественном величии показалось мне несовместимым с тем, что я видел на земле, а ведь счастливую улыбку на лице моей матери я хотел увидеть именно здесь. И тем не менее слово «атеист» мне нестерпимо; я нахожу его глупым, устарелым, оно попахивает затхлой пылью веков и как-то по-мещански, реакционно ограниченно — не могу толком определить, но оно выводит меня из себя, как все самодовольное, самонадеянное, притязающее на полное вольнодумство и осведомленность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});