Читаем без скачивания Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.
Часть вторая
1На другой день Мерзляков проснулся поздио. Сон его был тревожен: то грезилась ему «Урания» в образе княгини Дашковой, то «Норд сиповатый» в виде графа Ростопчива, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр — в роли жениха; только вместо свадвбио-го пения доносилась откуда-то трустная мелодия его ооб-ственной песни — «Среди доляаы ровный».
Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его «Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою».
— Говорят, беспременно повидать должен, — бвль-шое, говорит, за ям дело есть.
— Ну, пошли его сюда, — торопливо сказал Мерзляков.
Он знал, что Кузька Цицеро даром ве прядет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии «Дружеского типографического общества», основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем «Древней российской вивлиофики», а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и «Московских Ведомостей». Когда в 1792 году «Дружеское типографическое общество» бмло закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть вабврнргком, а чтобы кормиться, поступил пвсцом ъ полицию. В полиции он стал вить, сделался положительио ярыжкой, вэ ни о Новикове, ни о «го типографии не ног всяомиаать без слез.
В типографии этой судьба столкпула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт „цицеро“ с „петитом“ и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить „старцу Божию“, как он называл Новикова, в память своей первой любви — „матушки типографии“, с закрытием которой он, с горя, и начал пить „забвения ради“. Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах{38}, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.
Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стобоны были обшиты синей сахарной бумагой — с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачка-ны. Видно было, что Цицеро уже выпил.
— Здравствуй, Кузьма, садись… Что хорошенького скажешь? — приветливо обратился к нему хозяин.
— Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч… Вы знаете, я ворон — все каркаю у вас, — отвечал Цицеро загадочно.
— Что же случилось?
— Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит… Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается — в вотчине?
— В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?
— Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да революцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут…
— Да будет тебе! — со смехом сказал Мерзляков: — вот наладил.
— Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярского, — вы его не знаете… Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложут, да передоложут, да заслушают, да прикажут — так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.
— Твоя правда, Кузьма, ты хороший и умный человек, — сказал Мерзляков, пожимая руку своему бедному другу.
— Да, был и я когда-то человек! Поживи я у Николая Ивановича, поработай годок-другой, гляди и метранпажем сделал бы, а то и фактором, да и жалованье бы какое положил — княжеское! вот какое жалованье! Он миллионами ворочал… А что книг-то мы печатова-ли — горы! с Воробьевы горы вороха! Одной бумаги шло — Москву-реку запрудить мы могли этой самой бумагой… А шрифтов что — пудами! Эти самые петиты, да цицеры, да египетские — лопатами сгребали…
— Вот что, друг Кузьма, я велю подать водочки да закусочки: выпьем и закусим.
— Дело хорошее, батюшка Алексей Федорыч, а в Ав-дотьино еще поспеете.
— Поспею, разумеется.
Мерзляков встал, отворил дверь в залу и крикнул:
— Ариша! Ириночка!
— Что, дядя? — послышался молодой, мелодический голосок, уже знакомый нам.
Ириша выбежала в залу в белой блузочке. День был необыкновенно душный, и девушка была одета совсем легко, по-спальному.
— Здравствуй, дядечка, — сказала она, подбегая к двери кабинета и целуя у бакалавра щеку. — Мы еще не виделись.
— Здравствуй, Ириней! Box что, дружок: попроси у маменьки водки да закусить чего-нибудь, да только сама принеси в кабинет — не трогай Мавру, а то она опять ворчать станет, что у нее или пирог подгорел» или каша из печи ушла.
— Хорошо, дядечка, — она и не узнает ничего… А у тебя Кузьма?
— Кузьма, матушка барышня, Кузька Цицеро, красавица, — радостно отозвался Кузьма, показываясь в дверях. — Ишь ангелочек какой, истинпо ангелочек — в ризках беленьких.
— Здравствуй, Кузьма…
И девушка убежала со смехом.
— Подлинно херувимчик — дитя Божье безгрешнее, — повторял про себя Цицеро.
Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.
Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его пря процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не при-смакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив — доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то противное, жгучее, но неизбежное, и при этом как-то горестно качая головой, словно собираясь плакать, произносил: «подлая… подлая…»
После выпивки Цицеро размяк и раскис еще больше и предался своим обычным воспоминаниям о «Дружеской типографии» и о «старце Божьем Николай Иваныче».
— То-то времечко было, то-то золотое, как вспомнишь!.. Соберемся мы это, бывало, в типографию раненько, чем свет да заря, разберем это свои уроки, какой кому урок положен: кто гранки пригоняет, кто текст гонит, кто титул, кто шмуцтитул — и пошло щелканье, пошли погромыхивать у каждой кассы… Тут я стою, Цицеро, тут это Петит — махонький такой наборщичек, так Петитом звали, там Абзац — верзила такой был, Сидор с Замоскворечья, так Абзацем звали, — и ну катать, громыхаем да громыхаем… А тут из университета прибегут студенты, начнут это об кураторе своем рассказывать, об Михаил Матвеиче Хераскове, да из его «Рос-сиады» учнут катать наизусть адн из «Бахарианы» — смеху-то, смеху что было! А особливо с «Бахарианой»: рассказали нам это студенты, что Херасков новую поэму наворотил, «Бахариану», — так тяжела, говорят, страсть! Слух и пошел везде по типографиям да по книжным лавкам — «тяжела» да «тяжела»… Вот и приносит он раз рукопись свою в лавку купца Подмордина, чтобы тот издал. А Подмордин на весы ее — весит, головой качает… — «Ты что это делаешь?» — спрашивает его Херасков. «Да тяжела, говорит, сударь, поэма ваша — не могим взять…» — Так тот плюнул и ушел… Да уж после сам, тихонько от жены, и издал себе в убыток… Эх, времечко было! так бы и умер в типографии!
— Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?
— Не судил Бог.
— Отчего так? кто мешал?