Читаем без скачивания Маскарад чувства - Марк Криницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шляпу можно снять? — спросила она. — Я посижу у тебя… Мне все равно некуда идти…
Она горько усмехнулась. Ему стало тяжело: она словно в чем-то упрекала его.
— Ты… сиди, — сказал он и задумался.
Он видел, что она его не поняла.
— Клава, — вдруг обратился он к ней. — Все-таки я вижу, что между нами какая-то черная кошка… Ты не понимаешь… ты не поняла и… не простила меня… за все… понимаешь? Ты не можешь… Тоска…
Он заметался по постели.
Она размеренными, аккуратными жестами сняла шляпу, встала и положила ее на окно.
— Нет, я поняла тебя, — сказала она, остановившись на мгновение и поглядев на него тяжелым, неласковым взглядом. — В этом нет ничего непонятного. Да, Сергей, это правда: во всем виноват, если хочешь, исключительно несчастный склад твоего характера. Ты не сердишься на меня за эту откровенность? Но ты же сам это признаешь. Ах…
Она взялась обеими руками за щеки, точно у нее болели зубы, и помотала головой.
— Ты что? — спросил он, страдая за нее.
— Так… какой ужас!
Он гладил ее нежно по руке. В дверях показалась Людмила.
— Можно, господа, войти? Тебе не пора ли уже, Клавдюша?
Она сделала вежливо-колкое лицо, говорившее: увы, теперь о нем, по нравственному праву, заботятся уже другие.
— Что ж, в самом деле, идите, — сказала Клавдия просто, но твердо, — я тоже думаю, что обилие посетителей может только волновать Сережу.
Людмила изменилась в лице.
— Может быть, возле него подежурила бы лучше Люша, — сказал Кротов, тоже появляясь в дверях.
Клавдия вспыхнула.
— А я думаю, что, может быть, будет гораздо лучше, если она теперь спокойно отправится домой, потому что здесь теперь постоянно буду уже я.
— Конечно же, конечно, — замахал на сестру руками Сергей Павлович.
Людмила постаралась скрыть раздражение. Она только сухо простилась с братом и преувеличенно-вежливо с Клавдией.
— Ах, ты… толстая! — крикнул ей вслед Сергей Павлович и шутливо погрозил кулаком.
VIII
Тянулись больные и странные дни Серафимы.
По внешности, она умела устроить все, как следует. Ее угловая комната в доме матери приобрела свой обычный прежний вид: книги, бумаги, цветы. И только вторая кроватка — маленькая — говорила о чем-то большом и мучительном в прошлом.
В остальном все было без перемен: училась, жадно по-прежнему читала. Ведь это же, в конце концов, все ерунда, личная неудавшаяся жизнь.
— Да, удивительные пошли вы нонешние, — говорила мать. — Бросила мужа, точно перчатку скинула.
К брату приходили товарищи, ухаживали. Смеялась надо всеми, но чуть что, напускала строгость.
Больше всего искала дела. Разве женщина не живой член общества? Но дела непременно большого, чтобы без остатка ушло все время.
И только беспокоили звонки. Не письмо ли? Брала их у почтальона холодно и небрежно.
— Это от Вани.
Но пальцы иногда дрожали.
Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку.
По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем.
Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них — его честность с собой и другими.
Следила мыслью за ходом его душевной борьбы.
Порою ненавидела. Тогда садилась на постель и, презирая себя за слабость, делалась точно каменная, темная, как ночь, зловещая.
Иногда охватывали бурные желания. В это утро вставала больная, с желтыми пятнами на лице.
— Ничего, это мигрень.
Но мать не доверяла.
— Посмотрим, посмотрим. И долго это продолжится?
— Что, мама?
Старуха видела только холодный и спокойный взгляд.
Дело усложнялось, когда задавал вопросы Шура:
— Где, например, папа? (Он выучил недавно новое слово «например».) — Странно, отчего мы все не едем туда!..
— Да, вот, что ты ответишь ему?
Мать смотрела ласково на ребенка. Ей казалось, что он так или иначе прояснит запутавшееся положение.
— Спрашивай, спрашивай почаще, внучек… Что ж ты ему не отвечаешь?
Она враждебно обращалась к дочери.
— Зачем вмешивать детей? — сказала однажды Серафима строго.
Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар.
— Что? Еще не расшиблась? — сказала старуха. — Еще расшибешься, моя мать.
Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева.
С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве.
У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты.
— Мы поедем, например, завтра? — спрашивал он капризно.
— Не знаю еще.
Она думала, что детям надо говорить одну правду.
— А кто же знает? — спрашивал он опять, удивленный. — Никто, например, не знает? Отчего?
Ребенок должен был почему-то расти без папы.
— Папа нас больше не любит? — спросил однажды он. — Папа злой?
Она зажала его губки поцелуем.
— Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей.
— Он умер? Да, мама?
Вместо ответа она плакала.
— Ну, отвечай же, мама.
— Нет, он жив… Он только далеко…
— Далеко? Отчего?
В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно.
Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же — страшная ложь.
Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда — пусть! Что-то будет дальше?
И только вдруг до боли делалось страшно за мужа.
Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман.
В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею.
А разве нельзя даже чувствовать?
Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою.
— Что-то больно весела стала, матушка? — недовольно спрашивала мать.
— А отчего мне быть печальной?
И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча.
— Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только…
Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что «только».
Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий.
Она вдруг поняла, что «там», в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное.
И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх.
— Что? Али радостные известия? — саркастически спросила мать.
— Мама, это жестоко! — крикнула Серафима. — Неужели вы не понимаете, что это жестоко?
Она разрыдалась.
— И только-то?
Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать.
— Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут…
— Молчите, мама, молчите…
— И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи!
Она перекрестилась широким крестом.
— Да чтоб все они, мерзавки, сгинули!
Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы.
А ночью у Серафимы был припадок.
Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, — что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах.
Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, «чтобы смотреть в лицо правде», знает, что желает девушке смерти.
Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда.
И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни «его».