Читаем без скачивания Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мимо золотой скульптуры сновала стопка дымных горшочков на ножках — кривоногий кореец официант в одной руке нес многоэтажку горячих глиняных посылок из ближайшего ресторана — адресатам за расставленными на краю площади накрытыми белыми скатертями столиками с пластиковыми номерками; а шуйцей умудрялся безостановочно упрятывать чаевые в крахмальный плоский передник, весь как будто целиком состоящий из одного длинного широкого кармана.
На углу с Кауфингэр уже знакомое Елене трио — две жженые сиеновые лакированные сверкающие на солнце скрипки и обшарпанная, как старый шкап, виолончель на золотой курьей ножке — умудрялись выпиливать без духовых болеро Равеля, собирая деньги на поддержку больных детей.
Все трое музыкантов беспрестанно между собой переглядывались — и после каждой музыкальной фразы вопросительно взирали на партнера, как будто ожидая, что-то он теперь скажет — заранее, всей мимикой подсказывая ответ.
Яркая двухметровая молодая итальянка с резко удлинённым подбородком, в бежевой шляпе с мягко гнутыми полями, в коротком кремовом демисезонном пальто и белых кружевных перчатках, кружилась рядом на площади под музыку, танцуя с собственной двухлетней, курчавой, лиловыми кренделями разодетой, дочкой, держа ее на руках перед собой под мышки; и невесомые ноги той, в пестрых колготочках и крошечных клубничных сапожках, отлетали от оси движения ровно под тем же углом, что и складки длинной юбки ее матери, цвета горных отрогов на Маргиной лестнице, из-под пальто.
Виолончелист с обаятельным рельефом челюстных костей (как будто бы он припрятал за каждой из щек по грецкому ореху) старательно перепиливал все лицо растянутыми в смычок губами, в такт движению смычка по струнам — а в момент, когда он щипал струны руками, ровно то же самое выделывали и его брови на лбу: резко щипали вверх.
Лысый скрипач-заводила — опрокинутое блюдце лысины которого на темени как будто затянуто было мелкой сеточкой для волос: из зачесанной передней пряди (Аня называла такую прическу «внутренним займом») — фиглярствовал, приседал на коленях, выпрастывался опять, подпрыгивал и извивался в такт музыки всем телом, как сама себя заговаривающая гюрза. Туфли — на которых он то привставал, то приподдавал каблуками назад, то вилял вбок — черные, мятые, кожаные, с чуть загнутыми вверх мысками и пылью на складках, были до того подвижны, и повторяли его гримасы и ужимки с такой живой точностью, что казались частью не одежды, а тела. А на правой, смычковатой, его руке красовалась, металась от одного края воздушных границ скрипки к другому, ярко-красная вязаная хиппанская фенечка, со свисающей шерстяной нитью на кончике. И, вслед за этой взмывающей нитью, обе его руки и скрипка работали как будто абсолютно отдельно от всего остального его актерствующего и фиглярствующего на публику тела — так что каждый раз он и сам вперивался в волшебно игравшую в его руках скрипку с искренне пораженным видом: «Смотрите-ка, что она вытворяет!»
Все трое музыкантов были в строгих черных майках с короткими рукавами, и черных льняных брюках.
Тонкая девушка-скрипачка с прямым козырьком прокрашенных ресничек, строгим пробором на правую сторону и рекой стекавших меж лопатками ровных темно-русых волос, меряла воздух перед собой равнобедренным треугольником носа, и, строжайше сжав губы, держала на левом плече скрипку, как непослушного котенка — правой рукой со смычком, как расческой, жестко вычесывая его; а левой, тем не менее, тайком и от него, и от самой себя, то одним, то другим длинненьким пальцем трепетно ласкала и почесывала любимца за ухом — и улыбалась лишь краешком глаз, хитро глядя, как слушается он ее касаний.
Манипулировавший губами, как дополнительным музыкальным инструментом, виолончелист то и дело, в малейших паузах, старательно их разминал; и, одновременно, с виртуозной официантской скоростью выдергивал правой рукой серенькую замызганную фланелевую тряпочку, заткнутую под грифом, и любовно смахивал с потертого каштанового виолончельного ваниша напиленную в только что сыгранных тактах и облетевшую с волоса смычка, как перхоть, канифоль.
Воздвиженский поддернул губами по полукругу и прогундел в нос:
— Ну, на это не жалко, — подошел и, быстро, брезгливо, не наклоняясь, бросил в распахнутый, как форма для выпечки огромного скрипичного печения, футляр ржавый пфенниг.
И пока они шли к лифту, Елена всё, как в фуэтэ, оборачивалась на крутившуюся, как в фуэтэ, итальянку.
XIVАня и Дьюрька уже ждали у входа в зоопарк. Аня, как будто заранее почувствовав от Елены подвох, взяла с собой за компанию и Фросю Жмых.
— Ну, поздравляю, подруга. Первый раз в жизни ты опоздала всего-то на семь минут, — выдала точное коммюнике Анюта, когда Елена с Воздвиженским и Ксавой подходили к воротам; а на лбу Анином светилась другая недвусмысленная электронная табличка: «Ну ты и свинья — ты зачем его сюда притащила?»
Не предупредив Воздвиженского ни намеком, ни словом, ни интонацией (да и каким намеком, какой интонацией это можно было выразить?) — Елена бессовестно бросила его в ледяную прорубь объятий своей язвы-подруги.
Ждала она от Ани, после вчерашнего ее жесткого вопроса про жлоба — ну буквально всего, чего угодно. Как-то раз, в том же самом Новом Иерусалиме под Москвой — когда, вместе с третьей их сокамерницей по палате, Эммой Эрдман, они пытались ну хоть чуть-чуть отмыть барак от необожженной глины и склизких терракотовых тетраэдров, приносимых на сапогах солагерниками со свекольных полей, Эмма Эрдман, долго и абсолютно безнаказанно, изводила кротко трудившуюся (совком и веником) тихоню Аню: набрала в продырявленную на пальцах резиновую перчатку воды, как в переполненное коровье вымя, и весело брызгалась («писалась», как выражалась Эмма). Анюта терпела-терпела, не говоря ну ровно ни слова; потом вежливо попросила Эмму этого не делать; потом, видя, что Эмма не унимается, Аня куда-то ненадолго вышла из палаты; вернулась — и с порога, с абсолютно хладнокровным лицом, с ног до головы окатила Эмму ведром грязной ледяной воды.
«Юдифь, вероятно, отчикала голову Олоферну ровно с такой физиономией», — подумала сейчас, на фоне зоопарка, Елена, подходя к любимой подруге, явственно вспомнив Анину морду в момент выхлестывания ведра.
Внутренне хохоча, и готовясь к зубодробительным — для всех участников — последствиям этих жестоких смотрин, Елена, напоследок, перед тем как они подошли вплотную к Ане, как будто случайно ласково провела по ребру ладони Воздвиженского мизинцем и безымянным. И подумала: Ну, что ж? Выплывет — не выплывет?
Впрочем, Аня, обманув все ее ожидания, восприняла привод Воздвиженского (в пику недовольному ее вчерашнему фряку) уже не просто как данность природы, которую, видно, уже фиг исправишь — а как осознанный выбор — пусть и идиотский — ее подруги, который она будет ну о-о-о-чень стараться уважать.
Как только они вошли в зоопарк и зашагали по попахивавшей парнокопытными дорожке, Аня перестроилась и пошла рядом с Воздвиженским, и заговорила с ним так, будто он был иностранец, и как будто бы она, Аня, вот только сейчас, ровно в эту секунду, с ним в первый раз в жизни встретилась — и, будто достав из кармана кондовый текст разговорника и открыв его на разделе: «Знакомство», с благожелательным интересом расспрашивала Воздвиженского о семье, о родителях, о гэшвистэрах…
И Елена еще раз потрясенно подумала: какое же количество дивных, качественных пружин заложено внутри ее Анюты.
А уж когда выяснилось, что Воздвиженский все раннее детство провел с родителями в Восточном Берлине, и отлично говорит по-немецки — Аня, исповедовавшая милое заблуждение советской образованщины, что знание иностранных языков даже червяка может сделать президентом — осклабилась — и уже и вовсе без умолку с ним ворковала. Веснушчатая, как яблоко гольдэн, маленькая Фрося Жмых, заслышав про ГДР, тоже моментально навострила ушки на макушке и подскочила к Воздвиженскому с другой стороны — для нее молодой человек был ценным товаром только в том случае, если родичи шастали в загранку. Так что теперь Воздвиженский шел, окруженный любезничающими с ним девочками, которые, как Елена еще пять минут назад боялась, сожрут его заживо. Ксава плелся сзади и беспомощно улыбался, ничего не понимал — но, кажется, был абсолютно счастлив, что и его взяли в компанию.
Как вкопанные застыли перед жирафами — тот факт, что отделены эти живые замшевые подъемные краны были от дорожки только мелкой канавкой и заборчиком (еще ниже ольхингских), по щиколотку — причем вовсе не по жирафью, а по человечью — потрясал. Перепрыгнуть и в ту и в другую сторону было легче легкого. Баварские мелкие сорванцы, мастерски выдувающие (тут же с грохотом лопающиеся и залепляющие все ноздри и всю морду) розовые шары из жвачки, с рюкзачками за плечами, тоже явно смывшиеся из школы, тут же доказали простоту визитов к зверям — оглянувшись, нет ли поблизости никого из зоо-надзирателей, тут же перемахнули через канавку, и издали пытались прикормить жирафов, суля им непочатые каугуми. Те, однако, были слишком увлечены грациозным общипыванием сена с высоченных четырехметровых классицистических колонн — чтоб не портить осанку и не нагибаться за жрачкой к земле. Юнец-жираф, впрочем, когда крохи со школьными рюкзачками уже отвалили, подошел к канаве и склонил верховину, и почти дотронулся замшевыми трепещущими губами до вафельных, рифленых, карамельного цвета, невесомых, в хвост заколотых, волос ойкнувшей и отодвинувшей плечо Жмых; сделал вид, что приготовился к прыжку, потом отпрянул — с удивлением заглянул в канавку, как будто первый раз ее видит; и явственно подумал: «Да ну их! Со всеми этими их запутанными У-Баанами и Эс-Баанами, со всеми их заколдованными подземными переходами! Как я потом до дому добираться буду?»