Читаем без скачивания Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вы Зиновий Зиник?!» прошептал он по-русски. Я, совершенно ошарашенный, вскочил и раскланялся. Неизвестный представился как поэт со значащей фамилией Хлебников. Он стал долго и красноречиво объяснять мне уникальность моего литературного дара вдали от русских мест. Я благодарно краснел и переминался с ноги на ногу. Краем глаза я видел недоуменное и помрачневшее лицо Энтони Бёрджесса. Это лицо известно каждой бродячей собаке и транзитному пассажиру, умеющему читать, — оно глядит на публику с обложек книг Бёрджесса в аэропортах, со страниц ежедневных газет и телевизионных экранов. Однако московский поэт из всех сидящих за столом узнал в лицо лишь меня. Переводчик «Горя от ума» был явно неприятно удивлен.
«Вы получите звание сэра», сказал в конце концов Бёрджесс, хмурясь на меня, когда московский поэт отбыл в своем направлении. Я отрицательно мотнул головой:
«Боюсь, что нет».
«Это почему?» серьезно удивился Бёрджесс.
Впервые в жизни я вовремя нашелся:
«Потому что», помедлил я, нацеливаясь на парадокс, «потому что я не развращал молодое поколение. К тому же я — не католик. И я не живу за границей».
Отвергнутые не возвращаются[18]
Те, кто хоть однажды был связан с журналом «Нью-Йоркер», знают о классическом ответе одного из редакторов поэту, приславшему в журнал свой сборник под названием «Почему меня еще не убили?». Ответ на этот, поставленный в заголовке рукописи, животрепещущий вопрос, был следующим: «Потому что Вы присылаете свои стихи по почте». Мол, если бы поэт явился в редакцию собственной персоной, еще неизвестно, что бы из этого вышло. Неизвестно, что бы вышло, если бы этого оскорбительного ответа редактора не уцелело. Можно, конечно, разыскать и фамилию поэта, и машинописный вариант его поэтического сборника. Но литературный факт его существования исчерпывается процитированным выше редакционным плевком в лицо автору. Если бы поэт был бы действительно убит в помещении редакции, у его поэм появился бы реальный шанс на публикацию, хотя, скорее всего, и не в самом «Нью-Йоркере».
Песню, само собой, не задушишь, не убьешь. Рукописи, конечно, не горят. Особенно рукописи толстых романов: достаточно вспомнить, как активно орудует кочергой Гоголь с известного портрета, что есть силы перемешивающий кипу «Мертвых душ». Рукопись, запертая в ящике письменного стола, существует лишь в уме ее автора. Так что вопрос о ее литературном пребывании — вопрос философский: об этом солипсисты могут поспорить с материалистами, трансценденталисты с эмпириками. В какой степени легенды, связанные с репутацией автора и публикацией книги, становятся ингредиентом ее читательского восприятия, как это произошло, скажем, с «Улиссом», «Любовником леди Чаперлей», с «Лолитой» или с «Заводным апельсином»? Есть книги, вообще немыслимые без скандальных историй, связанных с их изданием. Издатель, как часть подобной легенды, своей тенью изменяет облик самого литературного профиля. В более или менее приличном академическом издании классики всегда среди примечаний и ссылок можно обнаружить и предысторию публикации произведения, с цитатами из переписки автора с издателем. Но любопытны те случаи из литературной практики, что сами по себе не просто биографические факты, а небольшие рассказы, не без драмы характеров, очень часто в детективном жанре. Когда сведение счетов становится литературным сюжетом.
Мой собственный взгляд на эти сюжеты несколько предвзят. Все авторы, о которых пойдет речь ниже, не отличались сдержанностью в отношениях с редакторами своих издательств. Но что объединяет, скажем, мнительность Конрада с литературным злопамятством Набокова, расчетливую обидчивость Александра Попа в заговоре с Джонатаном Свифтом или ранимость итальянки Пии Пэра с моей собственной параноидальной настороженностью в отношениях с редакциями? И почему я цитирую именно эти, а не другие имена?
Потому что все эти авторы, включая меня самого, осознают незащищенность своей литературной репутации — как эмигранты или отщепенцы разного рода, по политическим, религиозным или каким-то другим соображениям. Даже сейчас, когда большинство литературных изгнанников (или добровольных беженцев русской литературы) превратилось из эмигрантов в экспатриантов (вернув себе когда-то утерянное российское гражданство), те, вроде меня, кто «остался» в западной полусфере, чувствуют себя в оборонительной позиции — и по отношению к своим европейским, американским издательствам, и по отношению к редакторам в России. Такой автор хочет, чтобы его взяли на пароход современности, но при этом не желает вылезать из своей двухвесельной шлюпки, требует свободного пропуска в вавилонскую башню мировой литературы, не желая вылезать из личной башни слоновой кости. Лишенный постоянной литературной прописки, он все время настороже, готов ощетиниться в любую минуту, стоит лишь поставить под сомнение подлинность его литературного амплуа. В редакторе, в издателе, в книготорговце, распространяющем его книги, он видит милиционера, вот-вот готового потребоватьу него паспорт, удостоверение личности; всякое проявление — реальное или видимое — небрежного отношения к его литературной персоне такой автор объясняет пренебрежительным, даже презрительным, отношением к его полулегальному литературному пребыванию меж двух культур. Он — неполноценный гражданин литературы, он — лимитчик. Невинное замечание о его неординарности он воспринимает, как еврей — антисемитский анекдот, как пощечину.
Джозеф Конрад (он же Конрад Корженевски) считается в наше время величайшим стилистом английской литературы: среди его поклонников еще при жизни был Андре Жид, им восхищались его английские соседи по литературе — от Голсуорси и Генри Джеймса до молодого Форда Мэддокса Форда и Герберта Уэллса. Но тот же Герберт Уэллс, если не ошибаюсь, рассказывал своим друзьям, как застал однажды Конрада, когда тот только что закончил очередную главу романа «Глазами Запада». Осмелевший Конрад решился на необычный для него шаг: зачесть только что написанное вслух. Впечатление Уэллса от прочитанного было следующим: он не понял, практически, ни единой фразы. Дело в том, что несколько странноватая, но стилистически безупречная проза Конрада не шла ни в какое сравнение с его польским акцентом в английском. Кроме того, я знаю по собственному опыту, что акцент этот чувствуется сильнее при чтении вслух в сравнении с разговорной речью. Конрад неоднократно повторял, что английский был для него чуть ли не предназначением. В действительности вторым родным для него языком, как для всякого польского аристократа, был французский. И еще русский, поскольку родился он в Бердичеве, в русской Польше, и, попав вместе с отцом-революционером в ссылку, пару лет проучился в русской школе. Он мечтал избавиться от своего русского гражданства, поступив во французский флот в Марселе. Но на постоянную службу во французский флот его как раз и не взяли именно потому, что у него был русский паспорт. Лишь британскому капитану было наплевать на штампы в паспорте, и с этого начались для Конрада чуть ли не два десятилетия школы плавания в английской литературе. Он попал в британский флот в семнадцать лет, то есть достаточно взрослым человеком. В таком возрасте уже невозможно окончательно избавиться от акцента. Кроме того, гигантский словарь его прозы был почерпнут из книг, а не из устной речи — какой там, действительно, словарь можно усвоить на слух, общаясь исключительно с матросами? Неудивительно, что большая часть словаря героев из его романа «Глазами Запада» (о русских эмигрантах в Женеве, с пародийной фигурой Бакунина и нечаевцев вокруг него) — это книжный язык, и сам Конрад, скорее всего, никогда лично не проверял его на слух. И когда он стал зачитывать главу Герберту Уэллсу, то слова эти звучали, судя по всему, не только со странным акцентом, но еще и с неправильными ударениями, немыслимыми для английского уха. Чтобы как-то забыть об этом недостатке своего разговорного английского, Конрад иногда пересекал Ла-Манш: во Франции никто не замечал, по крайней мере, его восточноевропейского акцента, там его принимали за стопроцентного англичанина, отлично изъясняющегося на французском. Английская жена Конрада вспоминает, что, впадая в забытье, во время тяжелых заболеваний (Конрад страдал от приступов подагры и пневмонии), в лихорадочном состоянии, Конрад бредил и ругался по-польски.
Так или иначе, Конрад крайне болезненно относился к тому, как его речь и манеры воспринимаются англичанами. Я навсегда запомнил эпизод отношений Конрада с его лондонским литературным агентом и кредитором Пинкером. Конрад привез (в январе 1910 года) Пинкеру в Лондон рукопись романа «Глазами Запада». Он был нездоров (все те же приступы подагры или очередная простуда), но, главное, он был в страшно возбужденном, измотанном и лихорадочном состоянии, поскольку возлагал огромные надежды на только что законченный роман: это сочинение об идейной пропасти между Россией и Западом должно было, по мнению Конрада, кардинально изменить его литературную репутацию как автора экзотических притч об экзистенциально настроенных капитанах дальнего плавания. Рукопись была еще не отредактирована, но Конрад надеялся получить под нее аванс (к тому времени он жил исключительно литературным трудом). Пинкер стал настаивать на каких-то заранее обговоренных условиях, предъявлять требования, Конрад еще больше возбудился, стал говорить еще более невнятно и с еще более сильным акцентом, пока Пинкер не бросил роковую фразу насчет, мол, того, что не мог бы Конрад потрудиться изъясняться с ним по-английски? Это был разговорный оборот, вроде, мол, «я тебе русским языком говорю…». Пинкер не имел в виду, судя по всему, ни польского акцента, ни случайных грамматических ошибок в речи Конрада. Но Конрад понял это замечание однозначно. Когда он вернулся домой, он впал в тяжелейшее лихорадочное состояние и депрессию. Несколько месяцев спустя, пересылая Пинкеру отредактированный окончательный вариант романа для публикации, он писал в сопроводительной записке: «Поскольку в ходе последней нашей встречи мне было сказано, что я не говорю по-английски, я передал право говорить за меня Роберту Гарнету — по крайней мере до того момента, пока моя речь не улучшится до приемлемого Вами уровня». Мне неизвестно о дальнейших встречах Конрада с Пинкером. А что если с тех пор они вообще больше никогда не виделись? Сколько длился карантин, установленный Конрадом? Для подтверждения встречи необходимо свидетельство по крайней мере двух сторон. Об этой поразительной аберрации зрения — в глаза не видеть своего литературного врага — пишет первый издатель «Лолиты» Владимира Набокова Морис Жиродиа. Жиродиа — тип удивительный и одновременно классический: обаятельный проходимец, истинный энтузиаст литературы и одновременно жулик, далеко не скупой, но одновременно прижимистый, а главное, по словам Набокова, обладающий «галльской легкостью» в обращении с фактами. К тому моменту, когда Набоков решился на заключение контракта с Морисом Жиродиа на издание «Лолиты», английское издательство «Олимпия-Пресс» в Париже успело издать не только Генри Миллера и Анаис Нин, Самюэля Беккета и Уильяма Берроуза, но и целые серии порнографической литературы. Еще в 30-е годы он платил по доллару за страницу порнухи. За счет этой макулатуры Морис Жиродиа, собственно, и выживал, за счет этого и мог печатать «высоколобую» прозу Набокова и Беккета. В своей полемике с главой «Олимпия-Пресс» Набоков постоянно напоминает читателю об этой, мягко говоря, сомнительной репутации Жиродиа. Набоков, впрочем, признается между строк, что, скорее всего, не отказался бы от публикации «Лолиты» в издательстве «Олимпия», даже если бы и знал заранее о репутации Жиродиа как порнографа. Дело в том, что до этого «Лолиту» отверг целый ряд американских издательств, и вообще известность стареющего Набокова в Америке той эпохи ограничивалась признанием круга читателей «Нью-Йоркера» (круга далеко не большого в ту пору), поклонников его мемуарной прозы и отдельных рассказов. Вне этого круга мало кто слышал о преподавателе литературы из Корнельского университета. Набокову, завоевавшему вместе с успехом «Лолиты» свободу от всех опостылевших ему советчиков, навязанных обстоятельствами его безвестности, явно хотелось вычеркнуть компрометирующую фигуру Мориса Жиродиа из своей жизни, из своей литературной биографии. Переписывание прошлого немыслимо без философии субъективного идеализма и волюнтаристского солипсизма. Именно в этом обвиняет Набокова Морис Жиродиа в ходе их склочной полемики на страницах журнала «Evergreen». Ключевым становится в их переписке вопрос: встречались ли они друг с другом вообще или нет? Зависит, конечно, от того, как интерпретировать слово «встречаться». Жиродиа приводит целый ряд доказательств их встречи на коктейле, устроенном издательством «Галлимар» по случаю французского издания «Политы». Он даже публикует фотографию, где мы видим стоящих в толпе рядом друг с другом и самого Мориса Жиродиа, и его брата, и — Владимира Владимировича Набокова. Жиродиа цитирует свидетельства и других участников банкета. На Набокова подобные свидетельства не производят никакого впечатления.