Читаем без скачивания Старая проза (1969-1991 гг.) - Феликс Ветров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то случилось со временем. Невозможным казалось представить даже, что вчера — только вчера! — он говорил с Татьяной, стоял над Володькой. Неужели это и был он — там, вчера? А может, рухнувшее на него — тоже сон, как с собаками? Может, надо, только как следует, хорошенько проснуться?
Но нет. Он не спал.
В двух шагах от него с присвистом похрапывал Мамочка.
Еще набегала и откатывалась волной мысль о том, как написать эту камеру. Потолок через сажу с белилами и ультрамарин, захолодить, заледенить всю гамму и, еще не касаясь ни лиц, ни рук здешнего народца, всю силу отдать этой лампочке, живущей, как светящаяся птичка в клетке.
Но жизнь сломалась.
И живопись, кисти, мастихины, смятые тюбика существовали в таком чистом и чужом недосягаемом прошлом, что о них казалось глупым даже думать. Нет, он не напишет этой камеры. Все кончено.
Вдруг — ярко и страшно в своей реальности — из серой стены, из надписи «Жулик Сеня. 1972 г.» посыпались политые, как кровью, томатным соусом жареные картофельные соломинки — хрустящие, пропитанные маслом. Была в них некая все ускользавшая вчерашняя мысль…
Картоха, картошечка… поклон тебе, и в будни ты, и в праздник — да что без тебя и как без тебя?
Эх, картошка-тошка-тошка…
Он напрягся, наморщил лоб — и вспомнил, как чуть не взвыл вчера, поняв, что купил себе эти тоненькие вкусные картошечные соломки, отдав навечно в чужие руки ту разварную, горячую картошку из натюрморта, их новогодний ужин с Сафаровым.
И Сапроненко тотчас вспомнил, как сложился в новогоднюю ночь этот натюрморт, и как он сразу набросал его схемку на обрывке бумаги, и как долго потом шел к той минуте, когда почти совпали два изображения — на холсте и в представлении, в голове.
Все не получался смутный желтый свет, падавший сверху, все не ложился на стол, а висел над досками столешницы, в не светился ожиданием весны воздух их комнатушки под сводами, и не было спокойной давней печали в размытой фигуре Володьки.
Сапроненко наваливал краску в снова сдирал, чистил палитру и выжимал, сгоряча забывая экономить, свернутых цветных червячков из тюбиков, и Сафаров, возившийся с маленьким пейзажем — силуэтом синего минарета за сухим деревом, — смотрел на него и только вздыхал.
У него тоже не клеилось, он тюкал кисточкой со все большим ожесточением, сжав голову узкими руками, часами просиживал над библиотечными репродукциями Бехзада, над его веселыми, как малюсенькие коврики, невероятными книжными маниатюрами, яркими и филигранными, детски простодушными и недосягаемо цельными.
Вот Меджнун стоит у ручья, и лань пьет голубую воду, гусь идет к гусыне, и тонкий, как насекомое, лев играет с львицей, цветут гранаты и миндаль, к плоской горе лепится плоская хижина Лейли, и поет, дрожит и свистит на картинке флейта любви, и пряная радость скрыта в кроне черно-зеленой арчи.
— Нет, ну ты посмотри, ты только посмотри! — Сафаров совал ему в руки эти древние картинки.
И опять они сидели в тишине над черными фигурками, прорезанными сеткой белых штрихов, над гравюрами Фаворского, над мощным и непреклонным в своей уверенности Дейнекой над могучими спортсменками Самохвалова и напряженными, как музыка оркестра в предожидании страшного форте, эскизами Рындина.
И снова стучала тонкая колонковая кисть Сафарова, и не раз, не два Сапроненко хотелось крикнуть другу: «Все! Больше не трогай, остановись!»
Но он не имел права этого сказать, и проходили в молчании часы. И когда взгляд Сафарова звал к себе — посмотреть на его холст, Сапроненко делал к нему эти три шага — и новый оттенок чувства сбегал с минарета, с засохших неподвижных ветвей. «Ах ты, дьявол!» И Володькино вечное: «Ах, брось!», но все равно радость в глазах.
Что еще нужно было, кроме этой комнаты, и глаз друга среди легких морщин и острого хвойного запаха даммарного лака?
Однако надо было возвращаться к своему натюрморту. Второй месяц он бился над этим холстом. И Володька придумал смешную штуку… Поначалу не верилось даже, что он это всерьез.
— Слушай, мы зажжем свечи, — сказал Сафаров. — Понял? Мы не будем сидеть, как два индюка, — мы будем как они. Надо, чтоб рука уставала, тогда будем писать самое главное.
— Это еще зачем? — не понял он тогда. — Муровина! Чего это я буду силы кидать?!
— Индюк, — сказал Сафаров. — Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит — скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а?
И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны — наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу.
Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут.
— Я тоже… дуррак! — плевался Сапроненко в первый день. — Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит!
— Ну потерпи, а? — умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. — Попробуй еще, потерпи. — И по голосу его делалось понятно, что и его рука не из железа. — Ты вон какой сильный… Хочешь хлеба? Вот хлеб, луку поешь, слышишь? Лук — очень хорошо.
Но потом они привыкли… и правда, натюрморт дописался в три дня и три ночи — странным, нездешним светом отозвались краски в бело-голубом луче, хлынувшем утром из окна.
— А? — плясал Володька. — А? Как все живет!
И пошли дни и ночи при свечах — они работали, доводя себя почти до расстройства ума — все набегали в глазах синие и желтые буруны красок, затмевали дома и деревья бульваров — они брели, как пьяные, по утреннему городу, но все равно до того, о чем мечталось, был почти не скраденный видимостью движения, бесконечный путь.
Что же за тайна, пугающая и нагая, пряталась внутри старых музейных рам?
Чего не хватало им с другом, чтоб покрыть, преодолеть эту дорогу?
Где теперь его работы?
Сапроненко смотрел в окно решеткой.
Уходя вчера — неужели же все-таки только вчера?! — он слышал короткий разговор Михаила Борисовича по телефону:
— Да-да, — говорил он внушительно в трубку. — Ваш аппарат ушел. Два-один. Иначе не вышло. Так что приезжайте.
Только сейчас, на пропитанном запахами людей дощатом топчане, Сапроненко мгновенно расшифровал этот разговор. «Ушел» магнитофон. «Два-один» — на их торгашеском языке — двадцать одна тысяча старыми. Значит? — значит, его четыре сотни прямехонько из кармана Егорыча.
Ах ты собака! Вон когда допер!
Володька сейчас ищет его, а всего верней — лежит и курит. Не жди, милый, скоро не свидимся. Только сейчас, среди пьяниц и шпаны, храпевшей с перепоя на все голоса, ему стало до последней точки очевидно, с кем схлестнула его проклятая, такая презренная, если смотреть отсюда, зависть.
И как не догадался он, Сапроненко, зачем берут его картины!
Неужто за три года растерял в себе того ушлого хитрована-шофера, который сам был не промах и знал, что почем?
Совсем одурел от безденежья — руки затряслись, а тот-то уж не дал сорваться рыбке, по всем правилам закрючил — и что для него есть на свете, кроме пачек, пачек… пачек лиловых, пачек красноватых… Потому-то и не пахло ничем под его крышей — ни одна вещь не задерживалась больше чем на день и «уходила», не оставив ни следа, ни запаха, — дороже, чем пришла.
Значит, кому-то нужны картины молодых-неизвестных? Может, входят или должны войти в цену. Или в карты он их спускает?
Володьку — в карты? И «Мальчика в окне»?
Но ведь то не просто «Мальчик». То твоя, Сапроненко, умчавшаяся юность, попытка вернуть острое чувство жизни, что приходило тогда, пятнадцать лет назад, на подоконнике в кухне, когда все спали и плыли огоньки самолетов среди огоньков звезд над морем…
Сапроненко застонал, и лысый сразу поднял крутолобую башку, посмотрел на него и отвернулся. Заворчал и перевернулся на другой бок Мамочка. Сапроненко открыл и снова закрыл глаза. Он лежал, плотно сжав веки, вслушиваясь в чужой храп.
Вот так. Мелкое, значит. Мелкое хулиганство. Вот именно мелкое. Стоило всю жизнь горбатиться за черной баранкой и испытывать страх — не наехать бы, не прижать ненароком бортами, подавая назад железную колымагу. Вот, не наехал. И оттого эти мелкие пятнадцать суток казались ему особенно позорными, а судьба смеялась гаденьким дробным смешком, как Сергей Семенович со Столешникова переулка: «хе-хе-хе…»
Нет, надо выскочить, выскочить, проснуться, выбраться из этого сна!
Как же это он потащил продавать именно эти картины?
«А других мог и не носить, — ответил самому себе. — Разве имел ты еще что-нибудь, что можно было бы нести без стыда?»