Читаем без скачивания Литературная Газета 6311 ( № 6 2011) - Литературка Литературная Газета
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что же со мной случилось? – спрашивал он себя, ясно сознавая, что произошло. – Да ведь так я сойду с ума!..»
Русская проза
Цельность тысячелетия русской культуры вряд ли мы способны утвердить в своём сознании – разнообразие талантов, словесных, художественных и философских направлений не поддаётся построению в законченную геометрическую фигуру.
Можно ли самоуверенно ответить, каким путём пошла русская проза? Кто пастырь? Кто проводник? Кто учитель? И Пушкин, и Толстой, и Гоголь, и Карамзин (ранее) и первый романист – протопоп Аввакум с бесподобным своим языком.
Здесь сомнений быть не могло, но родилась и проза Лермонтова, которая, как мне кажется, стала знаком современной прозы, соединив в брачный союз глагол (пушкинский стиль) с эпитетом (гоголевские краски и определения).
Может быть, поэтому лермонтовская проза после слияния двух кровей обладает долговечной молодостью.
Пожалуй, Гоголя следует твёрдо назвать реалистом, ибо и сатира, и гипербола, и фантазия входят составными частями в его творения. Публицистику Гоголя мало кто знает. «Выбранные места…» пока ещё за семью печатями, на которых стоит именной знак Белинского, кстати, сожалеющего позднее о несдержанном своём гневе.
Увидел лицо
Я очнулся от сна и лёжа вдруг увидел своё лицо со стороны. У меня были широкие зеленоватые глаза, чуть надменные скулы и длинные льняные растрёпанные волосы до плеч, как у молодого русского воина, снявшего шлем после боя. Это лицо могло бы показаться красивым, если бы не смотрело так самоуверенно и жестоко.
Таким я был когда-то в далёком мире? Неужели это моё лицо оттуда, из той полынной степи, из поднятых до горячего солнца смерчей ветра и пыли, где носились разбойный свист, дикие татарские крики, топот, ржание коней, смертный взвизг стрел, удары, скрежет железа, стоны раненых, плач детей в повозках?
И с мучительным преодолением, будто сквозь упругую толщу, я внезапно почувствовал, что познаю в себе секунды прошедших веков, смутными толчками возникших в моих генах.
С неуверенностью я встал, подошёл к зеркалу и, всматриваясь, не узнал своё лицо, новое, изменённое угодливой виноватой улыбкой. Что такое?
Кто тот человек в зеркале? Я попробовал вернуть губы в нормальное положение, но улыбка застыла как гипсовая. Я никогда не предполагал, что можно так постыдно, так идиотически-виновато улыбаться, и эта улыбка куклы была отвратительна. Оно возбуждало у меня мысль о чём-то гадливом, низком, оно испугало меня позорным малодушием, ещё не пережитым мною, но что может открыться однажды, если в конце жизни я предам то смертельное поле и ледяные сталинградские степи, политые кровью.
Рассказ режиссёра
Она приснилась мне в белом, словно бы подвенечном платье, какие никто тогда не носил, она стояла, прямая, бледная, с опущенными глазами (даже тени ресниц были видны на щеках), и я чувствовал её рядом с собой посреди московского двора, где давным-давно жил в детстве, а вокруг суетились, бегали какие-то испуганные безликие люди, безголосо кричали, задирали головы к ночному небу – низко над крышами партиями шли, возникая из зарева, чёрные бревнообразные самолёты.
Я знал, что бомбоубежище в другом конце двора, метрах же в пяти справа, за тамбуром, была каменная лестница в подвальчик, там до войны держали дрова, – дверь, обитая войлоком, темнота, запах плесенной сырости, – и я тянул её за руку не к бомбоубежищу, но к этим чернеющим ступеням вниз с таким неистовым молодым желанием страсти обнимать, целовать её в темноте подвальчика, скрывшись от людей, от их животного страха неприятного и непонятного мне. Только одно я испытывал тогда: ощущать её губы, её грудь, крепко обтянутую скользкой шелковистой материей платья, я так вожделенно хотел быть с ней вдвоём, так хотел её прохладной молчаливой близости, что сердце оглушающим колоколом ударяло в висках.
Где мы познакомились – не знаю, не помню… За её бледное лицо, неумело-робкое движение её губ, когда она отвечала на мои поцелуи, я мог бы отдать жизнь – родниковый холодок её рта никогда не утолял меня, я был подобен изнеможённому зноем несчастному, который случайно и жадно испробовал вкус ключевой воды и не напился ею.
И чётко помню: в том сумеречном, освещённом заревом дворе, среди мечущихся людей она стояла чистая, как январский ледок, вся скорбная и почему-то не шла со мной в близкий подвальчик, где я представлял её уже в объятиях и ощущал влагу её губ, её зубов, эту сжигающую муку неутолённой жажды…
Вот и всё.
И ещё помню, с каким горьким, разрывающим душу чувством проснулся я в своей неприютной постели холостяка и впервые за много лет едва не заплакал от тоски. В моей длительной и непростой биографии были женщины, которых я любил, наверное. Но кто была та?.. Чьё лицо? Нет, у неё не было определённых черт лица, я не помнил их, только что-то смутное, овальное, бледное…
Видимо, во сне это была тень женщины или идеал женщины, и лишь её одну я должен был когда-то встретить в мире и полюбить, но не встретил, так, в общем-то, никчёмно и пустовато прожив без неё всю жизнь.
И всё-таки почему Москва, бомбёжка, зарево? И почему она в немыслимо белом и длинном платье?
В литературе не должно быть единовластия
Кто же писатель писателей? Не наступило ли ослабление творческой энергии? Скорее всего – слова ограничивают сами себя, поэтому наши чувства подчас безграмотны.
Мы не можем разумом целиком охватить вехи движения жизни и говорим лишь о моделях действительности, этим непроизвольно облегчая себе работы. Известный модернист Кафка усиливался разрушить тотальное представление о человеке, а гениальный Шолохов сохранял реалистический миф о нём, отрицая единовластие в литературе: герой и антигерой имеют право жить бок о бок.
О литературе не полагается судить по её среднему, как говорят на Западе, тривиальному уровню. Возможно, то, что писал Бальзак, иным теоретикам кажется тривиальным по сравнению с латинской литературой. Но так ли это? Появились на белый свет критики, кои утверждают, что роман Толстого и Тургенева устарел, что роман отошёл даже от самого Толстого, ибо «не хотел» остаться реалистичным. Но представим, что отошёл… и, отойдя, потерпел сокрушительное поражение, если вспомнить кое-как нашумевший французский «новый роман». Он, «новый роман», создаёт фикцию и сразу же разрушает её своей системой.
Двадцатилетний Кафка писал: «Надо читать такие романы, которые кусают». – «Нам надо читать такие книги, которые как будто приносят несчастье». – «Книга – топор, который разрубает лёд нашего сознания».
С последним определением можно согласиться.
Писатель писателей, возможно, живёт среди нас, но нет пророков в своём отечестве.
«Волга теперь замерзает с юга»
– Ужасно, ужасно! Что же это за времена! Я видел, как он вышел после панихиды. У него были неподвижные мёртвые глаза. Ему некого было ненавидеть. Умер его враг. И мне стало ясно, что жизнь его утратила свою значимость, стала никчёмной, пустой. Он мог жить, только утоляя ненависть…
– Вы знаете, почему это?
– Почему? Почему?
– Волга теперь замерзает с юга, а не с севера, как прежде. Страшно, но это так, и ничего тут не поделаешь!
Реальный вымысел
Утверждение исторического факта – ещё не правда истории, этот поступок требует свободы и смелости.
Рискованно считать художником того, кто кричит о бессмертии порока, неудачах века, осуждая, приговаривая всё и вся к плахе. Только тот останется в памяти истории, кто, делая тщательный отбор, «коллекционирует» чувства и мысли людей, сопричастных эпохе, в которой живёт и он; «коллекционирование» – это не ворох субъективных документов, а подробное изучение главных чёрточек, косвенных штрихов, светотеней биографии бытия и быта, без чего немыслимо воспроизвести огромное наше время.
Как бы это ни звучало противоречиво, но только писатель, отмеченный даром воображения, способен на основе факта и фактов создать реальный вымысел, то есть художественную правду. Да, писатель создаёт и открывает читателю целую страну реального вымысла. В то же время литература пишет историю болезни (вернее – заболевания) общества и ищет средства для излечения, не навязывая их.
Помимо этого мы вроде бы стеснительно забыли, что «изящная словесность» – борьба, а не терпение и никак уж не утоление страждущего тщеславия, в сущности ничтожного.