Читаем без скачивания Сибирь, Сибирь... - Валентин Распутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы подплывали к Чири уже под вечер. Больше часа, попугивая, шла за нами гроза, но, похоже, стянуло ее в Чулышман — стало вдруг тихо и светло. Свету добавил чистый склон, подставленный под заполуденное теплое солнце. И сейчас обдало его сквозь рваные тучи солнцем, и увиделось, что по склону выстелен трамплином длинный прилавок с отвесной стенкой из обработанного камня, а по прилавку правильными рядами деревья. Я скорее задальше отличу сосну от кедра, чем не привычные моему глазу яблоню от орехового дерева. Но не местную породу, не самосев узнать не представляло труда. Это, значит, сразу показалось главное дело смирновских рук — его знаменитый сад. Прилавок переходил влево в многоярусность, засаженную какой-то кочковатой зеленью, а сверху кафедрой конечной науки стояло семейное кладбище. Под ним, опершись на лопаты и глядя на наш катер, проступали три фигуры — большая, маленькая и средняя. Когда не осталось сомнений, что катер подчаливает, большая фигура принялась спускаться.
Мы сошли на берег и, не разбредаясь далеко, взялись осматриваться. Сразу от воды в десяти шагах начинался лес в сосне, кедре и кустарнике, по нему повела уровненная в камнях, знающая не только ноги, но и руки, дорожка. Щит на виду с названием и назначением поста, возле него в раме мозаичная выкладка цветных камушков, дальше — аккуратно выставленный для сушки плавник. Журчала за кустами невидимая речка, знойными волнами, то скрываясь, то открываясь, припекало солнце и ответно от близкой скалы справа доносило прохладой.
Он подплыл к нам совсем бесшумно — стоя в лодке и подталкиваясь, как шестом, одноручным веслом. Ступил из лодки на камешник высокий, открытоголовый старик, в очках, с короткими усами на лице, в черном рабочем фартуке и резиновых сапогах. Сойдя, сразу, как знакомым, сказал, что легкости в нем теперь уже нет, через несколько дней исполнится 85. Мы нескладно охнули, самый старший из нас нес лишь пятьдесят, и все, что за семьдесят, представлялось нам нереальным, как сроки в Ветхом завете, и избыточно-тяжким. У Смирнова сквозь седую щетину алели щеки, глаза за светлыми очками были невыцветше-голубыми, чистыми и взблескивающими. И при высоком росте прямая фигура, хотя и подобрал он с лодки батожок, но не столько потом при ходьбе опирался на него, сколько пристукивал, словно проверяя, где земля, где камень, где прибавить и где убавить.
Гостям он ничуть не удивился. Привык. Повел нас по дорожке внутрь леса, взросшего на камнях, который скоро кончился, и открылась усадьба — жилой дом, рядом длинное строение, не то оранжерея, не то еще что под крышей, стайки, загоны, сарай. Длинное строение, как выяснилось, действительно замышлялось под оранжерею, но солнца под лесом тут мало, и вышло что-то вроде жилого летнего коридора с прихожей. В ней мы и устроились, кто за столом, кто в сторонке на табуретках, расспрашивая, выслушивая и удивляясь все больше этой жизни, которая одна прикрыла собой с десяток людской никчемности и пустопорожности.
У него было семнадцать детей, троих нет в живых. Семнадцать раз рожала жена, взятая из чулышманской деревни алтайка. Жизнь повел со столиц, сначала в Петербурге, потом учился на рабфаке в Москве, квартировал в одной комнате общежития со старшим братом недавно всесильного члена Политбюро М. А. Суслова — Павлом. Часто забегал к ним и младший брат. В 1967 году, когда заповедник был закрыт и за правобережье принялись лесорубы, он не вытерпел и написал Суслову, напоминая о себе, спрашивая о брате, но самое главное — прося за заповедник. Суслов отозвался (Николай Павлович показал нам это письмо), что помнит его, брат Павел погиб на фронте, а с заповедником обещает разобраться. На следующий год заповедник вернули. Сейчас бы тут ни кедра, ни марала, когда б не это… А теперь волка и медведя хоть отбавляй — и надо отбавлять, скоро не отбиться. Из пяти овечек двух нынче задрали. Недавно спустилась телиться маралуха — зверь всегда при опасности идет к человеку, — и медведь на глазах у внучки, которая гостит, теленка съел. Назавтра маралуха снова пришла. Стоит, смотрит: что ж не защитили, люди добрые?
Рассказывает, то омрачаясь, то сияя лицом, — у него не улыбка, а возгорание лица, — выставив перед собой на столе большие тугие руки, разработанные до звона. Приехал сюда, на Чири, в 26-м году, озерного поста тогда еще не было, устроился объездчиком на кордон. А приехал — чтоб выжить среди чистой природы, болезнь уже подгибала к могиле. Говорит охотно, правильно составленными фразами образованного человека. Память живая, путается лишь в именах детей, но кто из нас не запутался бы в семнадцати-то! Летом людно, успевай только принимать гостей и из родных и из чужих, а зимой да, зимой вдвоем, дети кто где. Телевизора нет и не надо, а без газет, без журналов не может. С горечью обмолвился о сыновьях: не трезвенники. Чуть позже похвалил: все при руках, занимать не надо.
Ударило где-то неподалеку; гроза, потеряв нас, выходила на след. Мы заторопились посмотреть до дождя сад. Поднялся без раскачки и, пропуская нас, стоял крепкий, жилистый, с не отслоившейся на лице кожей, освещенный самосветом — как опростившийся патриарх. Снова громнуло, сильно и ухабисто, почти над головой. Он будто и не слышал, и головы не повернул, откуда и надолго ли гремит, привыкнув, видимо, все в природе принимать как положенное и лишнее затем поправлять.
Идти было рядом — и вот уж взошли мы на протянутый по склону земляной плат, обсаженный яблонями и грушами, только-только начинающими налив. Николай Павлович рассказывал, откуда какая яблоня — у него давние и широкие связи с садоводами и селекционерами, а я подошел к краю плата и, глядя на высокую каменную подперть, ровную и отделанную, протяжением на глаз метров в триста, пытался представить, сколько же здесь, под ногами, натаса земли. Земля эта стала уж родной, но ее не было здесь — был здесь камень на камне, такой же, как по склону, и сколько же надо было сил, которые называем мы лошадиными, чтобы выземлить, возделать и восплодородить этот телецкий эдем. Все на руках. Месяц за месяцем, метр за метром, год за годом, слой за слоем — в мешках, коробах, тачкой и таской, да и приплавлено в лодке с Чулышмана немало, там хорошие почвы.
Снова ударил гром и высек дождь. Пришлось прятаться под яблоню. Длинные и косые, с подвязами, водяные нити, подкрашенные откуда-то солнцем, стояли над озером радужным развесом. Когда бы не под мокром — смотрел бы и смотрел.
Оказалось, что мы стоим под яблоней, которую медведь забрал в свою собственность и отрясает раньше человека. Понравились с нее яблоки — и все, с одной из всех. Но хватает и человеку. С большим избытком, некуда девать. Урожаи огромные, а радости от них нет, не сдать никуда, не продать. В прошлом году тонны четыре яблок пропало. Спохватились давить сок, сорок трехлитровых банок налили… без сахара закиснет, добавили сахару — получилось от перестоя вино. И чтоб никем не было выпито — вылил. Жалко, конечно, выливать, не из озера наливалось, но еще жальче смотреть на пьяных. Сам никогда не курил, вино чуть лишь пригубливал, да и то без удовольствия. Кто всласть работает, тот радости в вине понять не умеет.
Над Чулышманом показалось солнце и потеснило дождь. Мы выбрались из-под «медвежьей» яблони и двинулись дальше. Яблони, груши, грецкий орех, вызревает виноград, арбузы, вишня, слива. Ореховое дерево, правда, пострадало недавно от мороза. А все остальное — вот оно. Скоро опять столько нанесет — деревню прокормить можно. Осенью с каждого помидорного куста сняли по тридцать килограммов.
А сколько кустов? Нынешние не знает. Я пытался потом посчитать — за триста. Сколько яблонь? Тоже не знает в точности, стволов 60-70. Это ребята, когда подрастали, вели арифметику. А ему важно, чтоб были. Конечно, столько не надо, но не может, чтобы не было, продолжает подсаживать. Зачем же земле пустовать, она, как и человек, должна работать, ей легче от работы.
Прилавок с фруктовыми деревьями наконец кончился, на взлавках, нависающих друг над другом с такими же каменными стенками, пошли в помидорные и виноградные подсады. Все взрыхлено, выполото, подрезано и выровнено, все от крупинки и листочка вызабочено и обласкано. Лопата была воткнута там, где, казалось, и делать нечего. Сверху, почти и без разрыва, чтоб рядом, чтоб, поклоняясь земле, и с ходу в нее поклониться, главилось скромное кладбище из трех ли, четырех могил. Под ним что-то накрыто было металлическими листами.
Мы пробовали удержать Николая Павловича не подниматься — круто, но он взошел не трудней нас, молодых и серединистых, и остановился возле листов, лежащих на выступчатом бетонном обрамлении. А это что? Вечное пристанище. «Умру зимой — тут и могилу не добыть, сплошной камень». И вот, чтобы не обременять живых, выдолбил в камне широкую, для себя и жены, нишу — ниже умерших детей, выше трудов своих. Кто-то из нас (ходили мы за Николаем Павловичем группой в шесть человек) неловко спросил: как же жить при живой могиле? Ответил просто, стеснительно и уверенно: ну что ж тут такого, собраться не повредит.