Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё это, конечно, очень нехорошо. Но нельзя же было допустить, чтобы тысячестраничная рукопись, в которую было вложено столько труда, — так и осталась рукописью, не стала книгой. Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости…
Но хуже было другое.
Гамбургский счет был забыт и отвергнут Виктором Борисовичем не только в текстах, предназначавшихся им для печатного станка. Этот старый его Гамбургский счет трещал по всем швам и рушился день ото дня — и в его размышлениях наедине с собой, и в не предназначавшихся для широкой огласки случайных разговорах.
Однажды он спросил у меня, знаю ли я стихи Межирова. Да, я, конечно, знал. Последовал вопрос: и что же я о них думаю? Я сказал, что Межиров, конечно, талантлив, но… В общем, добавил в бочку меда маленькую — чайную — ложку критического дегтя.
Виктор Борисович слушал меня не очень внимательно. И, не дослушав, сказал:
— Это великий поэт…
Так, — подумал я. Приехали. Вересаев, значит, не доезжает до города, Булгаков у ковра, Горький сомнителен, а Межиров — великий поэт… Ну-ну…
Однако чем объясняется эта его — явно завышенная — оценка подсунутых ему кем-то стихов Саши Межирова, я, кажется, знал. Во всяком случае — догадывался.
* * *19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр».
Я поднимался по лестнице с четвертого — к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Лёня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:
— Ну?
Короткое междометие это означало многое. И в недавно (летом этого года) напечатанной статье («Если забыть о „часовой стрелке“»), и в разговорах с друзьями я тогда весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти и политический капитал приобрести. Лиходеевское «Ну?» в этом контексте означало примерно следующее:
— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец, если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?
Истолковав таким образом это его лаконичное «Ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и напечатанный сегодня «Бабий Яр», и «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей смелостью, не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.
Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Лёня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:
— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.
В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.
Вечером мы с женой были у Шкловских, у которых в тот день собралась тьма гостей. Ждали каких-то поляков. Но поляки все не появлялись. И Виктор Борисович, устав от шума и долгого бесплодного ожидания, раза два даже прилег вздремнуть: у него была такая удивительная способность, он мог вдруг прилечь на диванчик и минут пятнадцать сладко поспать, после чего поднимался — свеженький, как огурчик, и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор с того самого места, на котором тот был прерван.
Вот так и сейчас. Проснувшись, он громко объявил:
— Каждый — сам себе поляк!
И решительно направился к накрытому столу, давая тем самым понять, что никаких поляков он больше ждать не намерен.
А тут как раз появились и поляки. (Это была очень милая супружеская пара — известные польские литературоведы Федецкие.) И уже за столом, под звон ножей и вилок, с новой силой вспыхнул спор о только что напечатанном в «Литгазете» евтушенковском «Бабьем Яре».
Собственно, никакого спора даже и не было. Все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Кто-то напомнил, что только один русский поэт — Маяковский — так резко высказался в стихах на эту жгучую тему. И вот теперь это сделал Евтушенко. За все время существования русской поэзии только два поэта громко, на всю страну, заклеймили антисемитизм — это гнусное, позорное явление нашей жизни. И говорить об этом благородном поступке поэта с такой скептической гримасой, как это делаю я, — просто кощунственно. Обоих ораторов пылко поддержала Серафима Густавовна.
В общем, я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве.
Тут надо сказать, что в вечных тогдашних спорах на эту тему я почти всегда оставался в одиночестве. Но вскоре положение изменилось, и уже довольно скоро из уст в уста передавалась сочиненная кем-то ироническая считалочка:
Ты Евгений, я Евгений.Ты — не гений, я — не гений.Ты — говно, и я — говно.Ты — недавно, я — давно.
Произносилось это обращение к новому «не гению» как бы от лица Евгения Долматовского — одного из той троицы сервильных поэтов, которую Коля Глазков некогда заклеймил презрительной кличкой «Долматусовская ошань». (Поговаривали, что будто бы сам Долматовский эту считалочку и сочинил.)
Времена, когда появится этот злой стишок, были уже не за горами. Но до них еще надо было дожить. А пока что я был один, как перст, и с нетерпением ждал, что скажет Виктор Борисович. Не может же он присоединиться к этому тупому, ничего не понимающему в поэзии большинству!
Ждали, что скажет Шкловский, и другие участники спора.
И дождались.
— Понимаете, — начал он, как всегда начинал такие свои речи. — История такая… Точно определить, чем отличаются настоящие стихи от ненастоящих, невозможно… Сарнов знает… Но он забыл, что любовь и проституция в основе своей имеют нечто общее…
Это неожиданное заявление было встречено дружным смехом. Мало кто понял, что именно старик хотел этим сказать. Поняли только одно: когда мужчина и женщина оказываются в постели, происходит между ними одно и то же, независимо от того, привела их в эту постель любовь или деньги. Что же касается существа спора, то все, наверно, решили, что Виктор Борисович стал на сторону большинства, а меня решительно осудил.
Услышав его насмешливое «Сарнов знает», я сперва и сам так подумал. Но последовавшая за этой репликой фраза о проституции и любви довольно ясно дала понять, что он занял, так сказать, среднюю позицию. Найденная им формула в общем была скорее примирительной, так сказать дипломатической: надо было ухитриться сказать так, чтобы никого из гостей не обидеть. И он с этой задачей справился.
На самом деле, однако, эта счастливо найденная им формула несла в себе совсем другой, гораздо более глубокий — и важный для него — смысл.
6
Эренбург, вспоминая в своих мемуарах о том, что Шкловский назвал его «Павлом Савловичем», говорит, что прозвище это он действительно заслужил. Заслужил тем, что едва ли не в каждой новой своей книге «отмежевывался» от самого себя.
О самом же Викторе Борисовиче он говорит так:
В жизни он делал то, что делали почти все его сверстники, то есть не раз менял свои воззрения и оценки, делал это без горечи, даже с некоторым задором; только глаза у него были печальными — с такими он, видимо, родился… Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете.
Это значит, что сам Виктор Борисович, как и он, Эренбург, тоже был «Павлом Савловичем».
В «Письме к Роману Якобсону», напечатанном в 1922 году в эренбурговском журнале «Вещь», сославшись на известный библейский сюжет, он написал, что у него и его друзей получилось —
…не так, как в толстой книге, которую мой отец читал справа налево, моя мать читала слева направо, а я совсем не читаю.
Эту старую толстую книгу ему не обязательно было читать: вечная библейская грусть жила в его печальных глазах, «с которыми он родился».
Знаменитые слова Шкловского о «Павле Савловиче» я взял эпиграфом к своей книге «Случай Эренбурга» (которая, кстати сказать, выросла из посвященной Эренбургу главы этих воспоминаний). Но привел я их там не полностью, оборвав цитату на полуслове. Полностью она выглядит так:
Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».
Вторую половину фразы (про «Звериное тепло») я от своего эпиграфа отрезал — во-первых, потому что пришлось бы объяснять, что в этом контексте это самое «Звериное тепло» означает. Но главным образом потому, что формуле Шкловского я придал совершенно иной, свой смысл, представив дело таким образом, что Эренбург был «Павлом Савловичем», потому что, поделив всех наших писателей на «русских» и «советских», его мы могли бы с полным основанием отнести и к тем, и к другим.