Читаем без скачивания Колосья под серпом твоим - Владимир КОРОТКЕВИЧ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суровые брови старика разошлись.
– Обнищание? Возможно. Однако ж вы жили их трудом на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чистыми, освободите их. Отдайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу землю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, чем теперь вся.
Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.
– Зачем же вы так? – спросил Вежа. – Я ведь, кажется, не за отмену стою? Я ведь предлагаю оставить на год все как оно есть.
И тут сторонники Браниборского и Кроера взорвались возгласами:
– Социалист! Гверильеро!
Вежа с нарочитым недоумением пожал плечами.
– Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!
Надрывно звенел гонг: Яроцкий тщетно призывал к спокойствию. И тогда Вежа, сделав ему знак остановиться, подался вперед.
– Ну? – почти прошептал он.
Он обводил ряды глазами, и вид у старика был такой, что те, кого достигал его взгляд, сразу замолкали.
Воцарилась тишина.
– Вот так-то лучше, – сказал Вежа и добавил: – А для себя… для себя я стою за белый шар.
И резко бросил:
– Свобода!
Сидел, сразу утратив всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку.
Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низменных человеческих страстей.
– «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, – читал Петро Яроцкий, – третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) – постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».
Он кашлянул.
– Теперь, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.
Вежа взял шар первый. Помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.
Шар звучно ударился о чистое дно.
А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары звучали все глуше и глуше.
…Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни.
Маршалок Юрий подошел к отцу Старый Вежа ожидал, стоя у окна и глядя на тусклую во тьме ленту Днепра. Пан Юрий встал рядом с ним.
– Эти шары стучали страшно, – сказал Вежа. – Как камни по гробу.
– Действительно, отец, – ответил пан Юрий, – похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.
– А что, разве похоронили?
– Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтоб записка об отказе прошла, надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот…
– Сколько?
– За отмену – двести шесть, против – сто восемьдесят семь.
Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было суровым, когда он сказал сыну:
– Ты, маршалок, должен был из кожи вон вылезть, а дознаться о предложении Раткевича. Наверно, не одни эти восемь человек знали.
– Не одни.
Старик сверлил сына глазами.
– Раубич знал?
– Откуда-то знал. Раткевич с ним достаточно близок.
– Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.
– Чем бы ты помог?
– Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, которая имеет право голоса, но не имеет крестьян, даже денег не имеет, чтоб поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они б голосовали как ты, как я. Я привез бы только еще сто человек, и Кроер полетел бы рылом в навоз.
– Зачем тебе это?
Вежа улыбнулся:
– Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было б посмотреть, что из этого будет. И я не люблю Кроера.
XX
Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной у моих ног, а иногда, когда повезет, только одними брызгами падает мне на спину.
Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.
А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая или голубая. И среди этой суши огромный, аж до Турции, и глубокий, насквозь синий, до самого дна, прозрачный кристалл – чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля – пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.
Илиадой!
Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собой, как тысячи лет назад, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачные (как молодое местное вино) сердолики.
Иногда в глубинах мелькнет синее веретенце скумбрии, по раскаленным, ароматным бокам камня бегают любопытные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, словно бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».
Поднимаю глаза и замечаю – далеко! – прозрачное деревцо гледичии. Огромные сухие стручки на нем, как связки скрученных темных змей.
Поднимаю глаза еще выше и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно отдыхают два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом – как сердолик.
Но главное – море!
Это то самое море, в которое впадает мой Днепр.
И он, и еще тысячи, тысячи рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели на всем своем пути, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше – свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река с древних времен знает, в какое море она плывет, вторая с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая мучительно долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не достигнув морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту до того не зная ничего, впадает в него, как струйка воды в Сердоликовую бухту.
Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не достаточно ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни дорогого мне мальчика. Впереди, конечно, еще скалы, в которых надо прорыть себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, изящные, как девушки, вербы, корни которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.
Но пускай он хоть бы издали, хоть бы дождевой каплей на листике днепровского явора, каплей, которая через мгновение упадет в криницу, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Так ему будет легче. И нестерпимо тяжело. Потому что, увидев море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.
Не надо отговаривать Время. Пусть быстрее течет вода. Достаточно медлительности. Иначе долго, слишком долго доведется течь.
А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, ибо так было тогда с каждым ручейком, ибо они не знали, какое море ожидает их, и падали туда, еще не зная о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с обомшелых скал, как звонкая струйка в Сердоликовую бухту.
Иногда так бывает и теперь. Тогда это случалось только так.
– Спеши, струйка воды! Море ожидает! Море шумит подо мной!
Дед возвратился с губернского собрания злой.
Все три дня, что его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал начатки генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загорских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Збарова», «Бархатную книгу», «Государев родословец», «Городейский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, потому что все они, кроме двух, были рукописными копиями.
А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого «выстрела». Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных лошадей, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На исходе второго дня Алесь одновременно со щелчком кнута выстрелил из пистолета негромко, холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся, пятнистая шкура коня.
Перезаряжая пистолет, Алесь ласково разговаривал с Тромбом.
Снова выстрел. На этот раз немного громче, чем кнут. Конь не выдержал и бросился вскачь. Но никто его не держал, не было страшных веревок. Отбежав, конь глянул издали на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме куска сахара. И он издали легонько заржал.