Читаем без скачивания Пленница - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя поведение Мореля с племянницей Жюпьена до малейших подробностей совпадало с тем, теорию которого он развивал барону за обедом в Сен-Мар-де-Ветю, но между теорией и практикой вышло, должно быть, большое расхождение, у Мореля появились непредвиденные в теоретическом поведении, менее жестокие чувства, смягчившие практическое его поведение и придавшие ему сентиментальность. Единственным ухудшением действительности по сравнению с планом Мореля было то, что план его исключал возможность оставаться в Париже после такого предательства. Теперь же, напротив, «смываться» из-за такого пустяка казалось Морелю излишней щепетильностью. Это значило покинуть барона, который, несомненно, придет в ярость, значило погубить свое положение. Он лишится всех денег, которые давал ему барон. Мысль о неминуемости таких последствий вызывала у Мореля нервные припадки, он плакал по целым часам и, чтобы отвлечься, принимал в осторожных дозах морфий. Потом его вдруг озарила мысль, которая, по-видимому, вынашивалась и зрела в уме его исподволь, — мысль, что альтернатива, выбор между разрывом и окончательной ссорой с г-ном де Шарлюс, пожалуй, не так уж неизбежны. Лишиться подачек барона было бы слишком тяжко. В течение нескольких дней Морель пребывал в нерешительности, погруженный в черные мысли, похожие на те, что возникали у него при виде Блока. Потом он пришел к заключению, что Жюпьен и его племянница пробовали завлечь его в ловушку и должны считать для себя счастьем, что так дешево отделались. В общем, он находил, что молодая девушка повредила себе своей крайней неловкостью, неумением удержать его при помощи чувственности. Не только пожертвование положением у г-на де Шарлюс казалось Морелю нелепым, он жалел даже, что потратился на дорогие обеды, которыми угощал девушку после помолвки и стоимость которых мог бы определить с точностью, как сын лакея, каждый месяц приносившего моему дяде «книгу». А книга, в единственном числе, означающая для обыкновенных смертных напечатанное произведение, утрачивает этот смысл для высочеств и для лакеев. Для вторых она означает счетную книгу, для первых — книгу, в которой расписываются. (Когда однажды в Бальбеке принцесса Люксембургская сказала мне, что не захватила с собой книги, я собрался было предложить ей «Исландского рыбака» и «Тартарена из Тараскона», но сообразил, что она вовсе не жалуется на грозящую ей скуку, но хочет лишь сказать, что мне труднее будет расписаться в ее книге.)
Хотя Морель и переменил точку зрения на последствия своего поведения, которое показалось бы ему гнусным два месяца тому назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, хотя вот уже две недели как он неустанно твердил себе, что поведение это является натуральным, похвальным, оно все же обостряло его нервозность, в припадке которой он и решил пойти на разрыв. И он был совсем готов «обратить свой гнев» если не на девушку (я не говорю о минутной вспышке), по отношению к которой у него сохранялся остаток страха, последний след любви, то по крайней мере на барона. Он остерегся однако обратиться к нему с каким-нибудь упреком до обеда, ибо, ставя выше всего свою профессиональную виртуозность, Морель в те дни, когда ему предстояло играть трудные вещи (как сегодня вечером у Вердюренов), избегал (насколько возможно, и дневная сцена была для него уже слишком большим потрясением) всего, что могло сообщить его движениям какую-либо неровность. Так хирург, страстно увлекающийся автомобилем, перестает править, когда ему предстоит операция. Этим объяснялось, почему во время разговора со мной он тихонько перебирал пальцами, чтобы посмотреть, насколько восстановилась их гибкость. Слегка нахмурившаяся бровь как будто говорила, что в них еще есть следы нервной напряженности. Чтобы ее не увеличивать, Морель разглаживал складки на лице, вроде того, как мы стараемся не нервничать, когда нам не удастся заснуть или спокойно овладеть женщиной, опасаясь, как бы наше нервное состояние еще больше не отдалило мгновения сна или наслаждения. Таким образом, желая восстановить душевное спокойствие, чтобы быть, как всегда, непринужденным во время предстоящей игры у Вердюренов, и желая в то же время дать мне заметить свое расстройство, Морель рассудил, что проще всего будет упросить меня ехать немедленно. Ему не пришлось упрашивать, так как расстаться с ним для меня самого было облегчением. Я очень боялся, как бы, отправляясь через несколько минут в тот же дом, Морель не попросил меня подвезти его: сегодняшняя сцена слишком живо запечатлелась у меня в памяти, чтобы не почувствовать некоторого отвращения от совместной поездки с Морелем. Очень возможно, что любовь, а потом равнодушие или ненависть Мореля по отношению к племяннице Жюпьена были искренними. К несчастью, уже не первый раз он поступал подобным образом, неожиданно бросая девушку, которой клялся в вечной любви: он доходил даже до того, что показывал заряженный револьвер, говоря, что застрелится, если смалодушничает и покинет ее. Все же он неизменно покидал девушек, испытывая при этом вместо угрызений совести какое-то озлобление. Уже не первый раз он поступал так, и наверно не последний, так что немало девушек, — не так скоро забывавших его, как он забывал их, — страдало, — как долго еще страдала племянница Жюпьена, продолжавшая любить Мореля при всем к нему презрении, — страдало, чуть не разрываясь от душевной боли, потому что у каждой из них был запечатлен в мозгу, — точно обломок греческой скульптуры, — образ лица Мореля, твердого как мрамор и прекрасного как произведение античности, с кудрявыми волосами, умными глазами, прямым носом, шишкой выступавшим на неподходящем для него черепе, такой шишкой, которую однако невозможно было удалить оперативным путем. Но с течением времени эти столь рельефные черты тускнеют и находят себе приют в таком уголке сознания, где не причиняют особенных терзаний; они больше не шевелятся; мы не чувствуем их присутствия: это забвение или равнодушное воспоминание.
От истекшего дня во мне отложилось два осадка. С одной стороны, спокойствие, принесенное мне послушанием Альбертины, давало возможность и, следовательно, наполняло решимостью порвать с ней. А с другой, — размышляя за роялем в ожидании ее приезда, я пришел к убеждению, что Искусство, которому я собирался посвятить вновь завоеванную мной свободу, есть вещь, не стоящая жертв, не отгороженная от жизни, причастная ее тщете и ничтожеству, ибо видимость подлинной индивидуальности, достигаемой его произведениями, создается лишь технической искусностью. Если впечатления этого дня оставили во мне и другие осадки, может быть, более глубокие, то им суждено было дойти до моего сознания лишь гораздо позже. Что же касается тех двух ясно представляемых мной, то они оказались не очень долговечными: уже в этот самый вечер мои идеи об искусстве оправились от испытанного днем уничижения, но зато спокойствие, а следовательно и свобода, которая позволила бы мне посвятить себя искусству, вновь меня покинули.
Подъезжая по набережной к дому Вердюренов, я остановил фиакр, так как заметил на углу улицы Бонапарт Бришо, который сошел с трамвая, вытер башмаки старой газетой и надел перчатки gris-perle. Я подошел к нему. С некоторых пор зрение Бришо еще более ослабело, он был снабжен, — богато, как обсерватория, — новыми сильными и сложными очками, которые казались привинченными к его глазам, подобно астрономическим трубам; он навел на меня их убийственный огонь и узнал меня. Очки были великолепны. Но за их стеклами я разглядел далекий, миниатюрный, тусклый, конвульсивный, умирающий взгляд, помещенный под этим мощным аппаратом, как в роскошно оборудованных лабораториях помещают под самые усовершенствованные приборы какого-нибудь плюгавенького околевающего зверька. Я предложил руку полуслепому старику, чтобы он мог идти увереннее. «На этот раз мы встречаемся не у великого Шербурга, но возле маленького Дюнкерка», — сказал он мне и очень меня смутил, так как я не понял, в чем соль этой фразы; однако я не решился спросить Бришо, боясь не столько его презрения, сколько объяснений. Я ответил, что мне очень хочется увидеть салон, где Сван когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известна эта старая история?» — удивился Бришо. «Ведь ее отделяет от смерти Свана то, что поэт справедливо называет: Grande spatium mortalis aevi!»
Смерть Свана в свое время очень потрясла меня. Смерть Свана! Сван играет в этой фразе роль не просто родительного падежа. Я разумею тут смерть особенную, смерть, посланную судьбой для облегчения Свана. Ибо мы говорим упрощенно «смерть», между тем как есть почти столько же смертей, сколько людей. У нас нет чувства, позволяющего нам видеть смерти, носящиеся с разными скоростями во всех направлениях, смерти активные, направляемые судьбой к тому или иному человеку. Часто им предстоит окончательно справиться со своей задачей лишь через два-три года. Они быстро подлетают, садят рак во внутренностях какого-нибудь Свана, потом отлучаются для исполнения других дел, чтобы снова появиться после произведенной хирургами операции, когда нужно бывает посадить рак в другом месте. Потом наступает момент, когда мы читаем в «Gaulois», что здоровье Свана внушало беспокойство, но теперь он на пути к полному выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, как монашенка, ухаживающая за больным не с тем, чтобы его губить, является смерть; она присутствует при последних минутах, венчает нездешним ореолом существо, навсегда застывшее, чье сердце перестало биться. И это разнообразие смертей, тайна их извилистого пути, цвет роковой их повязки, делают такими волнующими газетные строки: