Читаем без скачивания Г. И. Успенский как писатель и человек - Николай Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спрашивается, из-за чего же льется кровь сердца? Из-за чего волнуется этот человек и то мыкается по всему белому свету, то забирается чуть не в пустыню? Какое это такое дело, ради которого он надел вериги аскета, безжалостно давит в себе все цветное, яркое и не дает воли своему огромному художественному дарованию?
Я, может быть, удивлю вас ответом. Общий принцип, к которому могут быть сведены все волнения Успенского, есть принцип гармонии, равновесия. Я знаю, что это звучит парадоксом: столько тревоги и волнения из-за какого-то отвлеченного начала, холодного и далекого, как всякое отвлечение; столько аскетических подвигов и жертвоприношений на алтарь метафизического принципа! Да еще у Успенского, во-первых, наименее уравновешенного из всех крупных русских писателей, а во-вторых, человека, пустившего такие глубокие корни в живую жизнь, жизнь впечатлений, что его оттуда и выдернуть нет никакой возможности! Однако это так. Но понятно, что отвлечение принадлежит мне, критику, а не критикуемому писателю.
II
Несмотря на весь свой аскетизм, на самое щепетильное оберегание себя и читателя от всего лишнего, Успенский все-таки нашел у себя самого кое-что лишнее. Просматривая его сочинения, я не находил в них то отдельной фразы или яркого слова, которое хорошо помню, а то и целой картинки. Эти пропуски интересны. Вычеркнуты главным образом «смешные» вещи{17}. Признаюсь, некоторых из них мне было жалко, потому что они не просто «смешны», а в разных смыслах очень удачны. Но дело не в этом, а в том, что сам автор пожелал для отдельного издания еще более сжаться в своем художественном аскетизме. Я не буду пытаться реставрировать эти пропуски, но мы и без них можем выяснить себе характер «смешного» в Успенском.
Я прошу вас перевернуть несколько страниц назад и перечитать вышеприведенный рассказ о том, как «Нравы Растеряевой улицы» урезывались и прикрашивались для «Женского вестника». Читая эти строки, вы, вероятно, улыбнетесь и, во всяком случае, усмотрите улыбку на лице самого автора. Между тем в существе вещей вам предъявлена серьезнейшая, глубокая драма. В самом деле, всякому свое дорого, и не трудно себе представить, какие скорбные чувства одолевали молодого писателя, когда он, под напором разных надвигавшихся на него житейских случайностей, приделывал голову и хвост к своему обрывку и умывал своих неумытых героев. Он и теперь с понятною горечью вспоминает, что от этой операции герои «стали только хуже, а правды в них меньше»{18}. Нашему брату писателю это драматическое положение автора, конечно, ближе и понятнее, чем читателю; но и он, надо думать, без особенного напряжения фантазии может себе представить, чего стоит отцу калечить свое детище в видах жертвоприношения какому-то нелепому идолу житейских случайностей. И если о себе самом, о своей собственной скорби писатель рассказывает с улыбкой, так улыбка эта получает совсем особенное значение: она должна быть чем-то определяющим, характерным вообще для внутренних отношений писателя.
Действительно. Возьмем для образчика рассказ «Нужда песенки поет» и остановимся на нем немного подольше.
К автору является неизвестный человек и предъявляет бумагу, в которой изложено следующее: «Господин Иванов пиро– и гидротехник, на короткое время прибывший в г. N, честь имеет доложить высокопочтеннейшей публике, что имея искусство в египетской, арабской, эфиопской, индейской, халдейской и других магиях и состоящей из новых фантастических опытов и призраков тайной и натуральной увеселительной магии, что давая оные представления в высокоблагородных домах, по весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов, попурри из мира чудес, кабалистика и чревоувещание по весьма сходным ценам: также индийское эскамотирование, гирлянда роз, невозможность в действии, обезглавление головы, носа и других частей тела и проч., и проч., и проч.». Внизу прибавлено: «льстя себя надеждою»… и красовалась подпись: «Пиро– и гидротехник Капитон Иванов».
Смешно, не правда ли? Смешны все эти «чревоувещания по сходным ценам» и «обезглавления головы, носа и других частей тела»? Но подождите, дальше будет еще смешнее. Господин Иванов, пиро– и гидротехник, рассказывает автору разные эпизоды из своей жизни. Передавать их все было бы слишком долго, но один из них я сообщу. Пришло дело так, что Капитону Иванову надо идти в солдаты; нанять за себя «вольника» не на что – один было попался, да надул. Капитону Иванову, столь искусному в индийском эскамотировании и обезглавлении носа, уж и лоб забрили. А дальше пришло вот что.
«Ревем мы с бабой, как ребята малые: чисто-начисто пропадать приходится… И что ж, вы думаете, вышло? На другой день к вечеру, накануне, значит, быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое! Легче, легче, и совсем повеселели! „Маша, – говорю, – сем я к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и, может быть, между прочим, господь мне поможет?“ Дело было на масленице; надеваю я, для забавы, турецкое челмо и этакий балахон; туркой наряжаюсь. Смотрит на меня супруга и говорит: „Сем, говорит, Иваныч, я и себе челмо надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжалятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним мастерством живут; может, он и не захочет, говорит, нас разлучить?“ – „Матушка моя, говорю, ты в таком теперича положении (она в то время в этаком положении была-с), ты, говорю, в таком положении, для чего тебе натруждать себя?“ – „Ну, говорит, заодно! Либо, говорит, жизнь, либо смерть!“ Надевает она на себя челмо турецкое, шаль (платок этакой ковровый-с), шаль эту через плечо, по-цыгански. Пошли!.. Идем, идем, да как заплачем оба, в челмах-то этих! Идут люди, глядят на нас и говорят: „С чего это два турка плачут?“ Приходим к откупщику. „Как об вас доложить?“ – „Иванов, говорю, с супругою“. – „Принять“. Входим мы в залу – гости… Страсть гостей! Откупщика, Родивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал. „А, говорит, ну делай!“ Начинаю я делать фокусы, сердце так и стучит: завтра в солдаты! Делаю фокусы, господа смеются, довольны. „А это кто же с тобой?“ – Родивон-то Игнатьич говорит. „А это-с, говорю, жена моя, супруга“. – „Что же, говорит, и она по этой части?“ Я молчу. „Можете вы, душенька?“ (у жены спрашивает). „Могу-с“, – говорит… (Вижу – белая вся!) „Так пройдитесь, говорит, „По улице мостовой“. Маша сейчас голову книзу, руки над головой согнула и поплыла… Да ведь как-с? Откуда что взялось!.. Барышня по фортопьянам ударила, а она-то плывет, извивается… Ах! замерло у меня сердце! Тут зачали господа трепать в ладоши. „Приотлично, кричат, превосходно! еще! еще!“ А она и еще того лучше… Не удержался я, как у меня слезы-то полились, полились, кап, кап… Родивон Игнатьич кричит: „Это что? на масленице-то? у меня в доме?“ Я – в ноги… Маша, где плясала, тут на колени и повалилась. „Что, что? Как, как?“ Рассказали ему: „Одна надежда на вашу милость!.. Завтра на войну… жена… дети“. – „Не робей, говорит. Вот тебе…“ И выносит двести серебром! „Поминай на молитве“. Чуть я в то время с ума не сошел… Бежим мы по улице ровно угорелые. Люди идут: вот, говорят, турки побежали. Эко у нас, ребята, турок развелось, тьма-тьмущая. Это, говорят, пленные. (А это мы с супругой весь город обегали.) Бежим, земли не слышим… История было случилась на дороге, в другой раз в полицию бы потащил, а тут только шибче побег“.
На вопрос автора: в чем состояла „история“, пиро-и гидротехник рассказал:
„Так-с, свинство, необразованность… Бежим это мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пьяных, прямо против нас уставились. Один подходит ко мне: „В каком вы, говорит, праве турецкие челмы носить?“ Я ему шуткой в ответ: „А потому, говорю, как мы турецкого наречия“. – „А в какой вы, говорит, земле находитесь, в православной или какой?“ – „Мы, говорю, здесь пленные“. – „А когда, говорит, вы наши пленные, то…“ Да с этими словами ка-а-ак вот в эту самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все!“
Дальнейший рассказ пиро– и гидротехника не менее интересен, но пусть читатель обратится за ним к подлиннику, а с меня достаточно и приведенного. Потому достаточно, что и в этом отрывке с полною ясностью выражается наиболее характерный для Успенского прием художественного творчества. Мне не хочется употреблять избитое, истрепанное, многосмысленное и по тому самому мало говорящее выражение „смех сквозь слезы“. Но если эта избитая формула означает способность и склонность с улыбкой рассказать страшную драму, и притом так, что глубина драмы от этого не только не утрачивает своей силы, а, напротив, оттеняется, то я не знаю во всей русской литературе никого, кто бы умел так смеяться сквозь слезы, как Успенский. Нечего говорить, что это не беспредметное зубоскальство, довольствующееся смешными положениями или даже смешными словами: ни одного просто смешного положения вы у Успенского не найдете. Но это и не резкие удары сатирического бича, и не капризные, кокетливо-истерические арабески из грусти и веселья, слез и смеха, какие бывают у чисто художественных натур типа Гейне. Это совсем особенное, оригинальное, лично Успенскому принадлежащее сочетание комического и трагического.