Читаем без скачивания Девочка, которой всегда везло - Зильке Шойерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Должно быть, потом эта страница упала со столика, я нашла ее лишь два дня спустя, когда под кровать закатилась моя шариковая ручка. Я опустилась на четвереньки и принялась шарить под кроватью у стены и наткнулась на газету. В Интернете я посмотрела часы работы музея. По средам до десяти вечера. Я взглянула на часы — было уже восемь.
Я купила билет, и только потом до меня вдруг дошло, что совсем недавно, в припадке бережливости, мною был куплен годовой абонемент во все городские музеи. Пришлось вернуться и взять подходящую монету для того, чтобы открыть ею ящик камеры хранения. Направляясь назад к полноватой, весьма ухоженной даме в очках, продавшей мне билет, я кратко объяснила ей суть проблемы, после чего она, без всякого, впрочем, воодушевления, открыла кассу, взяла билет и отсчитала мне его стоимость; сие действо так расстроило даму, что мне стало жаль ее и стыдно за свой поступок. С другой стороны, у меня теперь было великое множество монет. Я сунула свои вещи в ящик камеры хранения и по широкой гулкой лестнице поднялась в выставочный зал. Я ходила по выставке без всякого плана, не пытаясь понять концепцию выставки; в первом зале мое внимание привлекла картина в центре — женская голова, верхняя часть которой была окутана непроницаемой черной пеленой так, что в глаза бросался один только рот — не красивый и не безобразный — просто функциональный рот. Я подошла поближе, потом отступила на несколько шагов и, насладившись зрелищем, позволив насыщенным краскам и рельефным формам перетечь в меня, пошла дальше, тут же мне захотелось получше рассмотреть другую картину — фрагмент головы. Здесь средоточием полотна, центром его притяжения, были уши, эта анатомическая деталь превращала изображенное в нечто среднее между головой человека и обезьяны. Эпицентром третьего экспоната были не глаза и не уши, хотя они тоже были видны и узнаваемы, но — и на этот раз — рот. Я побрела дальше, разглядывая картины, — у одних надолго останавливаясь, у других задерживаясь лишь на краткий миг. Я ходила до тех пор, пока покусанные в клочья губы, разорванные спины, расколотые позвоночные столбы и болтающиеся в пустом пространстве конечности не породили во мне чувства поразительного, чудовищного сходства их со всеми этими сидящими, стоящими на коленях, бесконечно одинокими мужчинами и женщинами, в коих я теперь не могла различить цельные творения. Я ходила по выставке, пока не устала и, как ни странно — музей хорошо отапливался — не замерзла, внезапно заметив при этом, что до сих пор держу в руке годовой абонемент, изрядно, впрочем, помятый. В зал вошла группа экскурсантов и окружила меня плотным кольцом, они вперились в ту же картину, а я, не мешая им, слегка повернулась и точно так же, как только что рассматривала полотно, стала вглядываться в лица отдельных зрителей: вот женщина с блестящими зубами и креольскими серьгами, свисавшими на плечи, — в женщине, несмотря на то что она была блондинка, проскальзывало что-то южное, она энергично двигалась и оживленно жестикулировала; вот два подростка — мальчик и девочка, рты в унисон перемалывают жвачку, рядом, наверное, стоит их мать и нервно кусает губы; вот мужчина, старательно делающий вид, что не имеет никакого отношения к группе, и почесывающий себе то живот, то голову, но и у него было общее для всех экскурсантов исполненное надежды пустое выражение глаз слушателя, уверенного в получении желаемого удовлетворения; я испытала легкое отвращение, но осталась стоять на месте, обвив себя, как змеями, обеими руками, и принялась незаметно раскачиваться из стороны в сторону, совершенно отдавшись впечатлению от выставленных напоказ животов, одиноких тел, реальных тел, страшных тел, тел рассеченных и расчлененных, я видела глаза и рты, но все это было не настоящее, не истинное, но нарисованное, смотрела на рисованных людей, на пустые впадины их несуществующих глаз, прикрыв веки, и видела с невыносимой отчетливостью все эти верхние и нижние конечности, естественные отверстия, созданные единственно ради соблазна человека телесными побуждениями, вечно живущими в нем, и каковые, если дать им волю, вернут его в животное состояние. Я плотно зажмурила глаза, но продолжала ясно видеть, отдавшись кошмару, кошмару жизни, в определенные, предельные мгновения которой животные свойства человека — вдруг, внезапно — начинают преобладать и господствовать, захватывают и порабощают человека, превращают его в марионетку, действующую по воле чистого инстинкта, инстинкта, не имеющего нравственных мерил. Они, эти свойства, отдают его на поток влечения, способного сотворить все добро и все зло мира, освобождают человека от всяких границ и условностей и сами становятся такой границей. Мне нисколько не мешала женщина-экскурсовод, искусствовед, оживленно беседовавшая в тот момент с каким-то любознательным верзилой; экскурсовод встала перед картиной и пронзительным и, одновременно, исполненным многозначительности голосом принялась вещать, нет, мне это нисколько не мешало — я просто еще сильнее обхватила себя змеями рук и, еще плотнее закрыв глаза, продолжала баюкать и укачивать свой торс, непроизвольно подражая Инес, точно так же сидевшей у меня на кухне; меня подавила беспощадная жестокость знания, знания истины, могущей в любой момент прорваться сквозь мягкую и текучую оболочку повседневности, сквозь отношения, в любой из тех дней, когда человек — невзирая на свою бесконечную сущность — поправляет в вазе любимые цветы, слушает Моцарта или расчесывает волосы.
Меня вдруг обуял волчий, невыносимый, обдавший меня горячей волной голод. Я поспешила к выходу, едва не споткнувшись на ступенях лестницы, спустилась вниз, достала вещи из ящика и, перекинув через руку куртку Инес, бегом пересекла вымощенный плитами маленький внутренний дворик музея и через вращающуюся дверь ворвалась в кафе. У прилавка я потребовала бутерброд с сыром, и, пока молодая женщина ухватывала серебристые щипцы, чтобы взять ими сложно составленный бутерброд, я рассмотрела на витрине восхитительный шницель — кусок мяса, такой громадный, что он не умещался на ломте хлеба, свисая по краям. Я пальцем ткнула в него. И вот это тоже, пожалуйста. Женщина, сморщив нос, принялась рыться в листах алюминиевой фольги — собственно, это было не кафе, но я испытала какую-то головокружительную радость, почти вожделение, заполучив наконец громко хрустящий пакет, радость, которую никто на свете не смог бы ничем омрачить; я поняла, что эти бутерброды принадлежат мне и только мне, они мои и никто их у меня не отнимет. Я извлекла из пакета бутерброд с сыром, не успев еще выйти из кафе, на витрине он выглядел так аппетитно, а теперь подтаял, превратившись в уложенный на кусок хлеба бесформенный ком, но, честное слово, мне в жизни не приходилось пробовать ничего вкуснее. Не останавливаясь, я откусила изрядный кусок и направилась к Майну. Собственно, мне хотелось найти на набережной скамейку и поесть, глядя на текучую воду. Но теперь мне показалось, что это очень далеко, и я решила приземлиться на ближайшую скамью в школьном дворе, спрятавшись в самом дальнем углу двора, как хищник, желающий в одиночку насладиться своей добычей. Растущее перед скамейкой дерево было великолепным укрытием на случай, если бы кто-то вслед за мной вошел в железные ворота. Торопливо откусывая по маленькому кусочку, я съела первый бутерброд, поняла, что насытилась, и озадаченно уставилась на второй, больший, алюминиевый сверток, задумчиво взвешивая его на ладони; по зрелом размышлении я бросила сверток в сумку и попыталась уверить себя, что чувство сытости доставляет мне удовольствие, но тщетно, мне захотелось извергнуть из себя съеденное, я даже покашляла и имитировала рвотное движение, но нет, бутерброд плотным комом прочно угнездился в моем желудке. Я решила идти домой пешком — в наказание за жадность, но забыла, какие ужасные здесь тротуары, здесь, во Франкфурте, в этом, в этом — я лихорадочно искала подходящее ругательство, — в этом Не-Риме, Не-Париже и Не-Нью-Йорке; потом я долго стояла на Железном мосту, на самой середине, свистел ледяной пронизывающий ветер, волны тяжко бились об опоры, а я стояла — одна — в этом чужом для меня городе, куртка была теплой, но короткой, у меня немилосердно мерзли ноги, обтянутые тонкими нейлоновыми чулками, я смотрела вниз, на воды Майна, бурлящую черную массу, мощь, утекающую прочь, но снова набегавшую, и мне вдруг представилось, что и я — часть жуткой, неотвратимо текущей вперед реки, что я — именно и непременно я — закончу свои дни в водовороте, неподвластном моей воле. Невольно я сильнее ухватилась за парапет. Я — ничто, подумалось мне. В воде скрывалась масса невидимых живых существ, существ с зоркими глазами, и эти глаза гипнотизировали, звали к себе, но не могли меня пленить. Я крепко держалась за парапет.
Иногда я видела эти глаза, смотрела в них, и тогда мне надо было непременно искать общества, чтобы отвлечься от ужасных чувств, но во Франкфурте у меня не было знакомых, поэтому в тот вечер, медленно идя по мосту, я попыталась расщепить свою личность надвое: одна из этих личностей всячески опекала и успокаивала вторую, которая остро нуждалась в успокоении. Я засунула руки в глубокие карманы куртки Инес и нащупала визитную карточку, данную мне Кэрол, я извлекла карточку из кармана, долго ее рассматривала — до тех пор пока адрес рекламного агентства не запечатлелся в моем мозгу, а потом бросила кусочек картона с моста в воду.