Читаем без скачивания Бегство из гетто: Заметки по поводу рукописи, оставленной в ОВИРе - Борис Кравцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним словом, я не представлял себе возможным выбор общения исключительно по принципу национального… Поэтому мои первые впечатления от среды, образованной прежде всего на националистической основе, среды, сознательно одурманивающей себя „возвышенной ложью“ национального превосходства, среды, которая, проповедуя „братство евреев“, творила немало черных дел по отношению друг к другу, — мои первые впечатления были достаточно негативными.
Но, поддавшись общим декларациям этой среды, втянувшись в нее, я постепенно потерял критичность и начал воспринимать ее такой, „какая она есть“… И именно с отказа от критического отношения к такой среде и ее деятельности начался последний этап моего пути в Израиль. И именно в этот период „переоценки ценностей“ я получил первый вызов от „родственников“ в Израиле.
Я и по сей день не знаю ни человека, который „организовал“ мне этот вызов без моей на то просьбы, ни каких-либо „родственников“ в Израиле. Но, как выяснилось, получение вызова не проблема. В этом я убедился позднее, уже в Израиле, когда на протяжении длительного времени бывал в центральном „Сохнуте“ — Еврейском агентстве…
Мы все, и я в частности, читая и обсуждая письма из Израиля этого периода, очень мало внимания обращали на элементы критики, проскальзывавшие в некоторых из них. Мы априорно считали вое „позитивное“ в израильской жизни — закономерным, а „негативное“ — частным. И уж конечно, у нас было свое, специфическое отношение к любым советским материалам по проблемам Израиля. Мы рассматривали эти материалы не просто как тенденциозные, мы сразу же относили их в категорию антисемитских… Любая информация „тут“ — ложь, любой намек оттуда — „истинная правда“… Такое отношение к действительности и игнорирование ее приводило и приводит многих к явной переоценке своих способностей и возможностей не только выжить, но и прижиться в мире абсолютно полярных моральных величия и законов общественных отношений…
Каждый из нас надеялся только на самого себя… Так, подталкивая и поддерживая друг друга, мы оказывались у порога Родины., Я переступил этот порог в сентябре 1974 года…»
Здесь, как далее пишет Шполянский, можно было бы поставить точку. Но не ставит — не случайно он употребляет сослагательное наклонение: можно было бы. Сам понимает: все сказанное звучит неубедительно, наивно. И он вновь и вновь в разных местах рукописи обращается к этому вопросу, который, в отличие от других разделов, озаглавленных иронично, едко, с издевкой, обозначил строго и сухо, по-деловому: «К вопросу мотивировки выезда из СССР». Я прочитал четыре варианта этих «мотивировок», не считая попытки Шполянского сказать что-нибудь убедительное по этому поводу в интервью корреспонденту Ленинградского телевидения.
Варианты этих «объяснений» разнятся количеством страниц, некоторыми примерами и именами, «философическими» отступлениями типа рассуждений о «формах самовыражения личности» или «поисков высокого уровня духовного общения», но количество слов не переходит в качество: аргументов нет, король, как говорится, голый. И Шполянский, я убежден, это понимает. Отсюда его растерянность, как внутренняя, так и внешняя, особенно перед нами, советскими людьми, которым он, уж коли припал к порогу Родины с повинной головой, должен дать ответ на этот вопрос, и ответ если не исчерпывающий, то во всяком случае искренний. Ответа нет, и мне было жалко Шполянского и во время разговора с ним в гостинице, и при чтении его рукописи: человек в общем далеко и далеко не глупый, талантливый по-своему, а как беспомощны его попытки прикрыть здесь свою духовную наготу мишурой слов, в какие противоречия с самим собой он впадает!
В. ШПОЛЯНСКИЙ:
«…Я не уезжал из СССР потому, что я еврей, и не стремился в Израиль именно потому, что я еврей.
Я не был настроен националистически и не признаю за кем бы то ни было права на национализм. В такой же мере мне чуждо понятие патриотизма, основанного только на националистических чувствах, а именно такой „патриотизм“ преобладает в среде одержимых идеей Израиля. Как я смог убедиться позже, основные тенденции израильского патриотизма лежат в области националистических, а не национальных чувств, и это неизбежно исподволь влияет на тех, кто устремляется в это государство под его или иным влиянием…»
А вот в другом месте, В. ШПОЛЯНСКИЙ:
«…Как и многим другим участникам этого процесса, мне казалось, что я сам дошел до большинства моих „новых убеждений“, суть которых связана с тем, что я — еврей, и коль скоро существует государство евреев, то оно и есть единственное место на земле, на котором мы должны быть вне зависимости от всего предыдущего, и что там можно начать жить вне связи со своим прошлым…» (Подчеркнуто мною. — Б. К.).
Как можно «быть вне зависимости от всего предыдущего» и «жить вне связи со своим прошлым» — оставим эти утверждения на совести Шполянского. Никто и ничто, как и дерево без корней, не может жить вне связи со своим прошлым, и человек в особенности, сознает он это или нет: все мы вышли из прошлого.
А вот «я — еврей» и «мое место в государстве евреев» — эти слова напомнили мне замечательного еврейского писателя Шолом-Алейхема и мою бабушку Ханну Хаимовну.
Выросший на русской земле, воспитанный на русской литературе, современник Толстого и Горького, Чехова и Короленко, Шолом-Алейхем писал о народе и для народа, посвятив все свое творчество судьбам тех обездоленных еврейских бедняков, чьим уделом в давние предреволюционные времена была черта оседлости. Один из таких героев — Тевье-молочник из одноименной повести, глубоко лиричной и грустной одновременно.
Человек из народа, простодушный и благородный, привыкший в, поте лица своего добывать хлеб свой, Тевье всеми своими корнями, душой и сердцем врос в родную «батьковщину» — украинскую землю, жил в дружбе с соседями — украинскими крестьянами, его, честного и прямого, по-своему уважали и местный священник и даже пристав — в черте оседлости это немаловажный факт. Но несчастья одно за другим обрушивались на голову Тевье. Пятерых дочерей — все труженицы — воспитал он. Цейтл выходит замуж за полунищего портняжку и умирает от чахотки. Голда вслед за возлюбленным, революционером, осужденным царским судом, отправляется в далекую ссылку. Хава уходит из семьи к любимому, не еврею, что по иудаистским канонам грех и несчастье из несчастий. Шпринца кончает с собой, обманутая богатеем. Белка выходит замуж за нелюбимого богача. Жена умирает от горя. И в довершение всех бед царским указом, запретившим евреям жить в деревне, Тевье изгоняют из родных мест, где жили его деды и прадеды.
Горьки его последние часы у родного дома. Вокруг осиротевшей хаты стоят, понурив головы, соседи-крестьяне, которых принудили изгнать еврея, и размышляют: бить или не бить стекла. «А то, неровен час, — говорит один из них, обращаясь к Тевье, — проедет кто-нибудь мимо, пусть видит, что тебя побили, не то нас и оштрафовать могут…»
И нет в сердце Тевье гнева и обиды на своих украинских односельчан, таких же, как и он, бедняков. Не знает Тевье одного: первым надумал изгнать его из деревни не кто иной, как муж его дочери, еврей, потому что не пристало ему, богатому подрядчику, иметь тестя-бедняка…
«И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли, — как бы вслух размышляет Тевье: „А что такое — еврей и нееврей? И зачем бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от бога, а другие — не от бога?“ И досадно мне, почему я так несведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы».
В отличие от многострадального Тевье, моя бабушка не испытала гнета черты оседлости. И она, и ее пятеро детей, и внуки родились и выросли в Дагестане. Я еще в детские годы познал многонациональный состав этой горной республики. В нашем дворе, большом, как и все дворы на Кавказе, жили и русские, и даргинцы, и кумыки, и евреи. И общим для всех нас — языком нашего общения, нашей дружбы — был русский язык.
Когда я учился в школе, на улицах Махачкалы, тогда еще сравнительно небольшого города, часто можно было встретить невысокого крепыша с челкой жестких черных волос над горбатым носом. Сын народного поэта Дагестана Гамзата Цадасы, он учился в педагогическом училище, только-только постигал русский язык и писал первые стихи на родном, аварском. Стал бы он всемирно известным поэтом Расулом Гамзатовым, Героем Социалистического Труда, членом Президиума Верховного Совета СССР, если бы вместе с мужественной песней своих гор не впитал в себя — на русском языке! — высокую музу Пушкина и Лермонтова, Шекспира и Гейне, Блока и Маяковского! И не стала ли бы беднее отечественная и мировая культура, не переведи Владимир Солоухин на русский язык его «Мой Дагестан», не положи Ян Френкель на музыку его прославленных «Журавлей»! Кстати, эту песню с русского перевели уже на пятьдесят других языков мира…