Читаем без скачивания Поклонение волхвов - Сухбат Афлатуни
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот вечер дверь камеры отверзлась с каким-то особенно радостным, мажорным скрипом, словно из увертюры к итальянской опере. «Пожалуйте к допросу!» – пропел в дверях щербатый тенор, помавая свечой. Слетев с лежанки, Николенька запрыгал за певуном, на ходу вкупоривая ногу в сапог. Коридор дохнул торжественной сыростью; за окнами сделалось темно: синяя туча легла на город.
Звонко пронеслись по коридору шаги: ровные, хозяйские – конвоя, прискакивающие – Николеньки; впереди летела, поплевывая кудрявым дымком, свеча. Во дворе пахнуло вдруг затаившимся где-то наверху электричеством; вдали прогремело, в лицо бросился песок. Свеча тут же погасла; впрочем, она была уже лишней; пролетев двор, шедшие оказались под кровлей. Пять шагов, и первое зеркало выплескивается на Николеньку. На этот раз оно даже ласково к нему и не смакует, как обычно, его беспорядок и неряшество. Отразив почти сочувственно быстрый промельк арестанта – профиль с васильком скошенного взгляда, пустеет за спиной.
Распахиваются двери, и второе, главное зеркало наплывает на Николеньку, отражая завалившуюся набок залу, всю в свечах. Лица те же, но уже чудятся на них лучики доброты, бьющие из-под век. Притоптывание пальцев по столовому сукну, оживление. Потек, ускоряясь, допрос: почти благодушно, с закидом ноги на ногу и развалом в креслах.
За окнами уже клубится вовсю: перевернутою оркестровой ямой на город валится гроза. Николеньке приходится говорить громче, чтобы перекричать стихию. Впрочем, он почти кричит от воодушевления, а из-за стола поощряют его улыбками и пляской пальцев. Николенька даже сам удивился, как вдруг свободно загремел он о теории Фурье и ее слабых местах; с какой жадной готовностью согласился с кем-то, пискнувшим из-за сукна, что стеклянные дома суть натуральные казармы, в которых вся-то жизнь будет течь на глазах и никаких приватных тайн.
– Вот именно, – тряс головой Николенька, – никаких амуров не останется втайне!
За столом хихикнули. Даже свечи, расшалившиеся от сквозняков, казалось, усмехались и прыскали.
– С Петрашевским, – несся дальше Николенька, – поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было.
– Что же забавного? – уютно осведомились допросчики.
– Да смешил он нас всегда. Раз явился на дачу ночью в грозу, а мы уж раздевались, в испанском плаще и бандитской шляпе!
– В бандитской шляпе! – развеселились за столом, даже чихнув.
«В бандитской шляпе», внеслось в протокол. За окном тоже взгрохотнуло: рассмешило небесную канцелярию Николенькино сообщение.
Насмеявшись, синклит просветлел.
– Что ж…
Переглянулись.
– Что ж, все показанное вами было проверено и найдено справедливым. Вы, по неразумению и молодости, попали в дурное общество.
И глянули на Николеньку.
Николенька кивнул, еще весь в пару своего рассказа.
Комиссия процвела улыбками. Кто-то, впрочем, еще хмурился, но скорее по служебной привычке: чувствовалось, что Николенька всех растопил.
– Ваша невиновность доказана…
Комната вспыхнула; музыка, заглушаемая разными канцелярскими шорохами, вырвалась, понеслась по залу рыком оркестровой меди: дока-а-а-азана! Подхватили золотозадые амуры, зааплодировав крылышками: доказана, доказана…
Тут задирижировал густыми бровями председатель:
– Постойте… – осадил он всколыхнувшегося Николеньку, – погодите и выслушайте. Комиссия не может освободить вас теперь же. Вы арестованы по высочайшему повелению, а потому и освобождение ваше должно быть разрешено высочайшей властью. Государь же в настоящее время отсутствует в городе, и комиссия уже послала представление об освобождении вас… Вероятно, завтра будет получено разрешение, и тогда вы будете отпущены. А пока вы должны вернуться в свой каземат.
Музыка, повисев распадающимся облаком, стихла. Только высунулся рожок фагота, прогундосил:
– Впрочем, как архитектор силою своего творческого воображения приведите свой каземат в изящное и уютное помещение…
И все же Николенька парил. Ирония последних слов председателя, сопровождаемых астматическим смешком фагота, не ужалила; Николенька даже хохотнул на нее, ловко попав в шестидольный проигрыш. За окном еще шалила гроза, но уже потускнела зала; расходились прозрачные музыканты, защелкали футлярами скрипачи; даже фагот, справив трель, умолк. С Николенькой добродушно распрощались; кто-то принялся складывать бумаги.
Каземат глянул на него веселее, но, когда захлопнулась дверь и утекли по коридору шаги, снова кольнуло… «В изящное и уютное помещение», – вспомнил Николенька и с опозданием обиделся. Впрочем, через минуту он уже откинулся на постель и замурлыкал. Николеньке представлялись сцены возвращения домой, всплеснутые руки Маменьки; хороводы младших братьев и охи прислуги…
«Не слышно шуму городского, в заневских башнях тишина», – донеслось откуда-то, с распаренных дворов, с мокрых полосатых будок, с запираемых лавок, от которых метлами гнали прочь воду.
Донеслось и угасло.
* * *Он встретил ее, переходя мост.
В тот июнь Петербург изнемогал под тополиным пухом. Пух летел отовсюду, ложился рубашкой на воды, скатывался под ногами в фитюли, вроде тех, какими прочищают уши и носы орущим детям. Едва поднимался ветер, улицы начинали кашлять и тереть глаза. Николенька дышал в платок, шел на ощупь среди цилиндров и шляпок. Под ногами жили своей ненадежной жизнью доски моста, еще ниже – вода в оспинах солнечных пятен. Николенька чихал, прижимал планшет с рисунками, мост все не мог закончиться и мяукал рассохшейся древесиной.
Николенька уперся слезящимся взглядом в черную морду грифона. За мордой желтели два крыла. В пыльной пасти терялся один из тросов, поддерживавших стоптанный хребет моста.
Николенька чихнул – и увидел ее.
Она стояла в пестром, кричавшем своею убогостью платье. На щеках – мятые розы, губы – свежий порез, открытая рана. Зрачки с золотой каплей – то ли природной, то ли отсвет грифоньих крыл. Пух летел, она ловила его и катала меж пальцев, словно пряла пряжу.
Николенька глянул на нее и еще раз чихнул.
С этого чиха и началось их знакомство. Высыпались из планшета рисунки и вознамерились лететь в канал, а девица принялась их ловить и возвращать рисовальщику. А рисовальщик, он же чихальщик, он же Николенька, преисполнился благодарности. И в носу вдруг полегчало, отчего бы не поговорить со спасительницей?
Но, завязав узелок невинной беседы, он уже не мог его распутать и шел, опутанный, вдоль канала. Волокнистый тополиный блуд осыпал их; Николенька останавливался и чихал, девица желала ему здоровья. Спрашивала позволения снять с волос и воротника его пушиночку и снимала, катая меж пальцев, словно пряжу, а он все больше в ней запутывался. Ибо прикосновения ее были сладки, и в зрачках ее горели золотые капли – то ли природные, то ли рожденные бликами на чешуе канала. И когда они пришли в ее темную квартиру, планшет с рисунками снова был уронен, и снова разлетелись рисунки, но поднимать их не стал никто.
А потом узелок распутался, и слова сами образовывались на языке. «Я грязная», – говорила она. «Ты чистая», – возражал он. «Нет, я грязная». Сказала: «Только не бей меня» – и посмотрела так, словно хотела, чтобы он ее ударил. «Ты чистый, – шептала она уже примирительно, почти сонно, – чистый…»
И он уснул, даже не уснул, а влился в ее сон, заразительный, забирающий в себя. В этом сне она шла по разбухшему от сочной весен ней грязи полю, и подол ее платья был облеплен землей, и сама юбка уже прониклась влагой и липла к ногам. «Вот видишь, до чего я грязная», – продолжала она прерванный засыпанием спор, указывая на облепленную земляной кашей юбку. И шла дальше по черному, в горбушках нестаявшего снега, полю. «Ты чистая», – пытался взять ее за руку Николенька и вырвать из влажных объятий земли. «Как тебя зовут?» – вдруг догадался спросить, пользуясь вседозволенностью сна. «Зачем тебе мое имя? – останавливается она и глядит темным, с золотистой изморозью, зрачком. – Оно странное, – шевеление облепленной юбки, черной оплывшей свечи, – ведь я родилась не здесь». Далеко-далеко отсюда, от холодных, стянутых в корсет гранита, питерских рек, от холодных церквей с младенцами, погружаемыми в серебряную воду. Там, на востоке, в степях, где прятались ее родители, где не было ничего вокруг, говорящего или пахнущего по-русски, и родилась она. И не было церкви, где окрестить ее, дочь страха, окунув в плачущую, всхлипывающую именами воду. Так они и жили втроем, передвигаясь по степи, он, она и дочь их, пока не увидели вдали церковь и не поняли, что вернулись на родину, то есть к месту смерти. Здесь, чтобы обмануть смерть, они разделились, и каждый пошел своей дорогой, не оглядываясь, по исходящему темным невестинским соком полю.
Тут Николенька зажмурил глаза, потому что засветилась, она и загорелась, и присела, словно в муках рождения, и земля перед нею пошла волной, вздувая мокрым парусом юбку. И от света, вырвавшегося из ее сна в его сон, вздрогнул Николенька и приоткрыл все еще зудящий от тополиной пытки глаз – на узкую ресничную щелку. Она же с выпирающими лопатками сидела внизу и перебирала его рисунки. Заметив его пробуждение, вскочила, сдернула со стула платье, прикрылась.