Читаем без скачивания История осады Лиссабона - Жозе Сарамаго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пусть этот неожиданный экскурс в энтомологию докажет нам, хоть и не слишком убедительно, что корректор порой терпит за чужие грехи, а ошибки эти вовсе не им допущены, но почерпнуты из книг, которые снова и снова повторяют без проверки древние истины, и как же тут не пожалеть того, кто пал жертвой собственного легковерия и чужих ошибок. Ну да, конечно, проявляя такую снисходительность, мы применяем универсальное оправдание, уже заклейменное выше, но делаем это не без известного умысла, и ведь могло бы выйти так, что корректор, на свое счастье, усвоил бы великолепный урок, который преподал нам Бэкон, другой философ, в книге под названием Новый Органон. Он разделил ошибки на четыре категории – idola tribus, или ошибки, свойственные всему роду человеческому, idola specus, или ошибки, присущие отдельным людям, idola fori, или ошибки языковые, и, наконец, idola theatri, или ошибки систем. В первом случае они проистекают от несовершенства чувств, от влияния предрассудков и страстей, от привычки судить на основании приобретенных идей, от нашего неутолимого любопытства, выходящего за пределы, положенные нашему разуму, от стремления находить подобия там, где их нет, или преувеличивать сходство между явлениями. Во втором – источник ошибки лежит в различиях между умами, из коих одни тонут в немыслимых подробностях, а другие тяготеют к неоправданным обобщениям, а также – в предпочтении, которое отдаем мы одним наукам перед другими и которое склоняет нас все сводить к нашему излюбленному. В третьем случае, то есть в ошибках языковых, корень зла в том, что слова зачастую лишены смысла вовсе, или несут смысл неопределенный, или слишком легко поддаются различному толкованию, и, наконец, в четвертом случае мы имеем дело с ошибками систем, а их начнешь перечислять – не кончишь никогда. Ну ладно, да здравствует и процветает владетель этого каталога, но пусть все же во благо себе руководствуется сентенцией Сенеки, где сквозит столь подходящая к нашему времени недоговоренность: Onerat discentem turba, non instruit, сентенцией, которую много лет назад матушка нашего корректора, латынью не владевшая вовсе, а родным языком – с грехом пополам, перевела с незамутненным пониманием философии скептицизма: Больше чтения – меньше разумения.
Но кое-что все же уцелело от нашего перемешанного с возражениями анализа, и следует признать, что, написав – потому что все же, как ни крути, топором это не вырубишь – о слепоте муэдзине, корректор не ошибся бы. Историк, только упомянувший минарет и муэдзина, должно быть, не знает, что и в те времена, и много лет спустя почти все муэдзины были слепы. А если и знает, то воображает, наверно, будто призывать к молитве – это особое призвание слепцов или что мавританские общины таким образом частично – как всегда делалось и делается по сию пору – решили проблему трудоустройства тех, кто лишен бесценного дара зрения. И допущенная одним человеком ошибка теперь неизбежно касается всех. Усвойте же – историческая истина заключается в том, что муэдзинов выбирали среди слепых, исходя вовсе не из человеколюбивых побуждений и не из принципов профессиональной пригодности, а потому лишь, что слепец не смог бы с господствующей высоты минарета вторгнуться нескромным взглядом в сокровенное пространство внутренних двориков и бельведеров. Корректор уже не помнит, откуда он узнал об этом, наверняка вычитал в какой-нибудь заслуживающей доверия книге, в которую время не сумело внести правку, а потому и может теперь настаивать, что муэдзины были слепыми, были, вот и весь сказ. Почти все. Вот только когда порой мысли его возвращаются к этому, он не может отрешиться от сомнений, а от себя отогнать мысль о том, что людям этим, быть может, гасили свет очей, выкалывая их, как поступали – и сейчас еще поступают – с соловьями, чтобы свет этот для них не имел иного выражения, кроме звучащего во тьме голоса, их собственного или, если повезет, того Иного, умеющего лишь повторять придуманные нами слова, которыми тщимся мы выразить все: и проклятие, и благословение, все, что можно и даже что нельзя – нельзя ни выразить словами, ни назвать по имени.
А у корректора имя есть, и имя это – Раймундо. Пришла пора узнать, как зовут человека, о котором мы отзывались так нелицеприятно, если, конечно, от имени есть какой-нибудь прок, в добавление к уже полученному от прочих примет – возраста, роста, веса, морфологического типа, цвета кожи, цвета глаз, цвета волос и того, прямые они, волнистые, курчавые либо отсутствующие вовсе, тона голоса, хрипловатого или звонкого, характерных жестов, походки, – поскольку на основании опыта человеческих взаимоотношений можно утверждать, что знание и всего этого, а иногда и многого-многого другого, ничем нам не помогает, а представить, чего же нам не хватает, мы не в силах. Быть может, какой-то морщинки, формы ногтей или бровей, или толщины запястья, или давнего, невидимого под одеждой шрама – или всего лишь фамилии, которую мы пока еще не успели произнести, и вот наибольшую-то ценность имеет фамилия, в данном случае – Силва, а целиком, значит, будет Раймундо Силва, именно так, когда надо, представляется корректор, опуская второе свое имя – Бенвиндо[4], потому что оно ему не нравится. Никто, как водится, не доволен своим уделом, это истина общеизвестная, и, казалось бы, Раймундо Силва более всего должен бы ценить свое второе имя Бенвиндо, поскольку оно точно передает то, что имелось в виду, – добро пожаловать на свет, сынок, – а вот поди ж ты, недоволен и говорит, хорошо еще, мол, что угасла традиция, в соответствии с которой над деликатным вопросом ономастики ломать голову приходилось крестным родителям, зато быть Раймундо ему очень нравится, потому что в этом имени неуловимо сквозит некое старинное велеречие. Надеялись родители, что от дамы, приглашенной в восприемницы, младенец в будущем унаследует толику ее достатков, и по этой причине, нарушив обычай, предписывающий называть младенца только в честь крестного отца, прибавили новорожденному и имя крестной, переведя его в мужской род. Нам ли не знать, что судьба не на все отзывается с одинаковым вниманием, но в данном случае нельзя не признать существование некой, извините, корреляции между так и не доставшимся Раймундо наследством и именем, от которого он столь решительно отбрыкивался, хотя, впрочем, не стоит усматривать прямую причинно-следственную связь между разочарованием и отвержением. И то, что на каком-то этапе жизненного пути казалось Раймундо Бенвиндо Силве местью злопамятных Небес, ныне сделалось неприятностью чисто эстетической, поскольку, на его вкус, два рядом стоящих герундия – нехорошо, ну и еще, так сказать, этико-онтологической, потому что при своем безотрадно-разочарованном взгляде на действительность иначе как горчайшей насмешкой не мог он счесть мысль о желанности чьего-то появления в нашем мире, хоть это и не противоречит вполне очевидному факту, что кое-кому удается в нем устроиться так и добра снискать столько, что жаловаться пожаловавшему решительно не на что.
C коротенького старомодного балкона под самой деревянной крышей с еще уцелевшими кессонами открывается вид на реку – на бескрайнее море, простирающееся от красной линии моста до болотистых низменностей Панкаса и Алкошете. Холодный туман застилает горизонт, приближает его чуть ли не на расстояние вытянутой руки, урезает панораму города с той стороны, где внизу, на середине склона, стоит кафедральный собор, и крыши домов ступеньками спускаются к буроватой матово-тусклой воде, в которую порой врезается белопенный след стремительного корабля, а встречные суда ползут против течения медленно, грузно, с усилием, двигаясь как бы во ртути, хотя такое сравнение уместнее было бы не сейчас, а вечером. Раймундо Силва встал сегодня позже обычного, потому что до глубокой ночи справлял свою нескончаемо тянувшуюся работу, а когда утром отворил окно, густой туман ударил в лицо – и было оно куда сумрачней, чем сейчас, в сей полуденный час, когда время должно решать, тяготить или облегчать, как говорят в народе. В блеклые размытые пятна превратились и колокольни собора, от Лиссабона мало что осталось – ну разве голоса и какие-то неопределимые звуки, переплет окна, ближайшая крыша, автомобиль в пролете улицы. Муэдзин по слепоте своей посылал крик в пространство сияющего утра – алого, а потом сразу голубого, именно такого цвета был воздух меж землей у нас под ногами и покрывающим нас куполом небес, если, конечно, мы захотим поверить несовершенству глаз, полученных по приходе в этот мир, но корректор, который сегодня почти так же слеп, лишь пробормотал с угрюмостью, присущей тому, кто не выспался и всю ночь бродил в замысловато и трудолюбиво сочиненных снах про осаду, эспадроны, ятаганы и баллисты, а проснувшись, раздражен тем, что не может вспомнить устройство этих орудий – мы говорим о баллистах, а об исполненных глубокого смысла речах тоже поговорили бы, но не поддадимся искушению забежать вперед и сейчас должны лишь посожалеть об упущенной возможности узнать наконец, что же это такое – пресловутые баллисты, как их заряжали, как из них били, потому что ведь, согласимся, нередко открываются нам в снах великие тайны, среди них не станем исключать и выигрышный номер лотерейного билета, такую вот нестерпимо-банальную обыденность, недостойную всякого уважающего себя сновидца. Еще в постели Раймундо в недоумении спрашивал себя, почему, на кой, как говорится, прах, дались ему пращи, баллисты и разного рода катапульты, из которых пуляли по крепости, тем более что никаких пуль-то в ту пору еще не было, слово это не из того времени, а ведь слова нельзя так вот запросто перебрасывать оттуда сюда, это чревато тем, что сейчас же появится кто-то и скажет: Не понимаю. Тут он снова заснул, а когда минут через десять проснулся, на этот раз с проясненной головой, откуда назойливые мысли о катапультах вытряс, но опасным образам мечей и кривых турецких сабель позволил обосноваться в душе, да, проснулся и улыбнулся в полутьме, отлично сознавая очевидную фаллическую природу этих предметов, без сомнения занесенных в его сон Историей Осады Лиссабона и пустивших там корни, внедрившихся, – а кто скажет, что мечи и сабли проникать в недра не могут, пусть вспомнит про их острия и лезвия, призванные вонзаться, втыкаться и внедряться, а еще лучше – пусть взглянет на его одинокое ложе, взглянет и все поймет. Лежа на спине, он скрещенными руками прикрыл лицо и пробормотал совсем неоригинальное: Еще один день, а муэдзин не услышал, и любопытно, каково было бы исповедовать эту религию глухому мавру, что́ бы ему пришлось делать, дабы не пропустить молитвы, утренней особенно, наверняка просить соседа: Во имя Аллаха, постучи ко мне в дверь со всей силы и до тех пор стучи, пока не отворю. Порок добродетели не превозмочь, но мы добродетели можем помочь.