Читаем без скачивания Четыре брода - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так уж и самая лучшая? — От счастья в ее голосе прорвались те низкие звуки, которые так волновали его. — Только без этого! — отвела его руку.
— Можно и без этого, — пробормотал Данило, привлекая ее к себе и задыхаясь от запаха ее волос. — Чем они пахнут у тебя?
— Степью, любимый.
— Евшан-зельем тоже?
— Наверное. А у тебя чуб словно вытоптанная рожь.
— Если бы только вытоптанный чуб…
— Поспи хоть немного.
Он положил руку на ее грудь, и она не отбросила ее, а снова повторила:
— Засни, любимый. — В ее голосе прозвучала не любовь, а материнская забота…
Сон как-то незаметно отдалил его от девушки, перебросил в притемненную степь, в цветение подсолнухов и в луга со свежими копенками сена. А Мирослава долго-долго смотрела и насмотреться не могла на своего Данила, который даже во сне сердился и на свою судьбу, и на тех, кто выкручивал ей руки… С такими грустными думами и она погрузилась в сон.
И не успели забыться, как на подворье мягко затопали чьи-то шаги, как зашумели росами испуганные черешни, как зашипела земля. Сказка любви, молодости и ночи усыпила обоих: сейчас на белом свете, на черной земле было их только двое.
Но вот на окно, как ночная птица, опускается чья-то рука, тревожно зазвенело стекло.
— Ой, кто там? — соскочила на пол Мирослава. За ее спиной лунными бликами взметнулись волосы.
— У вас Данило Бондаренко? — слышит Данило знакомый голос Гарматюка и не понимает: зачем он теперь забрел сюда?..
«Выскочить в другое окно?» Данило поднял занавеску. Из окна лунная ночь надвигается на него, словно хочет войти в его глаза.
Рука настырно клюет стекло.
— Гражданка Сердюк, у вас Данило Бондаренко?
— Кто это? — испуганно смотрит на Данила.
— Наверное, из колхоза кто-нибудь, — обманывает ее.
— У меня, у меня, — с облегчением выдохнула Мирослава.
— Пусть выйдет во двор.
— Что ж это, Данилко? — тревога снова вцепилась в девичье сердце.
— Ничего, ничего… — как мог, успокаивал ее, а в голове стучала та же самая мысль: «Как же это?.. Неужели лучший друг арестует меня?»
— Не ходи, Данилко, я боюсь! — Мирослава обхватила его, когда он встал на пороге.
— Подожди, любимая… Успокойся, я сейчас. Какое-то дело есть ко мне.
Оторвал от себя девушку. Она, вздрагивая, бессильно прижалась к косяку, а он, чувствуя, как замирает его обескровленное сердце, вышел из хаты.
В тени возле порога настороженно стоял Гарматюк. Он, заскрипев новыми ремнями, сделал шаг вперед и чужим, одеревеневшим голосом пронзил его грудь:
— Данило, ты арестован.
Пошатнулось, взорвалось небо, и бешено закружилась перепуганная звездная метель, она с небом валилась на него, валились деревья, и стрехи, и тени. Данило хочет удержать их, но может показаться, что он поднимает руки вверх; он прикладывает руку к сердцу, которое словно оборвалось, и не ощущает его, только чувствует, что опустошенной стала его душа.
— За что? — спрашивает не голосом, а опустошенной душой, что, кажется, даже загудела… — За что?
— Есть санкция Ступача…
Этот удар и рассек, и собрал его волю. Печаль глухих степей и печаль его предков до боли поразили его душу.
— Неужели ты, ты можешь поверить, что я враг? — Он смотрел в глаза друга, как в свою душу: не воскресит ли в них пору былой юности, не воскресит ли чувство верности, что соединяло и поддерживало их? Но на глазах Гарматюка, на его лбу, на его морщинах лежали и свои, и чужие тени. — Значит, и у тебя линяет душа, как шкура гадюки? — отрезал с болью и ненавистью.
— Не трогай сейчас моей души, без тебя достается ей, — еще больше нахмурился Гарматюк.
Настежь распахнулись двери, и Мирослава припала к Данилу:
— Скажи, почему пришли за тобой, почему?
Гарматюк отвернулся.
— Да успокойся, Мирослава. Надо в город поехать, — тихо сказал Данило, и даже как-то сумел улыбнуться ей, и коснулся рукой ее волос. Упадут ли они когда-нибудь на него пахучим дождем?
— Ночью ехать? — заглядывает ему в глаза Мирослава, и он прячет их от нее.
— Ночью. После Купала ночь перевешивает день. Ты не запирай двери — я скоро приеду. Слышишь: не запирай двери!
— Правда? — радость сразу высушила ее слезы. — А я так чего-то напугалась… — виновато улыбается ему и взглядом, и губами. — Так я буду ждать…
— Жди, любимая… — Взял ее за плечи и легонько толкнул в сени. На что он надеялся?
Когда за ней закрылась дверь, вздохнул и сквозь зубы сказал Гарматюку:
— Пошли.
Сразу же за хатой звенела и сладко пахла росой гречиха, за ней, щитами на восток, стояли подсолнухи, они ждали солнца, и Данило позавидовал им: он уже не видел перед собой солнца — оно было позади него.
Молча остановились на краю дороги. Данило потянулся рукой к подсолнуху. В его сердцевине отдыхал после работы шмель, с прозрачных крылышек стекала лунная роса.
— Где же твоя машина? — кусая губы, с болью и презрением взглянул на вчерашнего друга. Холодный пот выступил на лице Гарматюка, на виске дергалась и корчилась неспокойная жилка.
— Машина к твоей хате поехала.
— Меня там ищут?
— Ждут.
— Чего же ты?..
— А, не спрашивай… Разве так думалось… Данило, скажи, как на духу: ты не знаешь, не догадываешься, за что тебя…
— Во враги записали? — резко подсказал Данило. — Знаю, догадываюсь.
— Вправду? — еще больше нахмурился Гарматюк. — Ты можешь сказать?
— А для чего это тебе? Веди уж к тому, кто дожидается моей души.
Гарматюк вздохнул:
— Еще успеем, некуда спешить… Если б можно было на каком-нибудь рентгене просветить людскую душу… Так за что?
— За то, что я не захотел двурушничать ни перед крикливым Ступачом, ни перед молчаливой землей, за то, что я хочу, чтобы люди земли ели хлеб, а не пальцы грызли, за то, что не бросаю зерно в мерзлую могилу, а жду тепла и срываю график Ступача, потому что люди едят не график, а хлеб. Но для равнодушных сердец главное не суть человечности, а крикливая цифра. Ступачи же издеваются над землей, выдавая это издевательство за новаторство. Не подумай, я тоже за новаторство, но — ученых, а не выскочек, которые сумели на свое бесплодие и невежество натянуть тогу ортодоксальности и модных фраз. Такое левачество немало наделает нам беды, пока люди не увидят, что короли были голые. И от них я должен оберегать землю, ибо хочу, чтобы на земле хлеб рос без людских слез. Погляди на мое поле, тогда и увидишь мою душу. Разве такую пшеницу, такую рожь, такую гречиху, такие подсолнухи могла вырастить вражеская рука? Ты веришь в это? Ты же сам пахал землю! Веришь?
— Не верю, Данило, — тихо ответил Гарматюк. Он покачнулся, обнял своего друга, прижался щекой к его щеке, но не поцеловал. — А теперь иди, Данило. Иди куда глаза глядят, куда знаешь… Но если попадешься, должен говорить: не видел меня. Мы разминулись. Не подведешь?
— Да что ты? — растерялся Данило. — Разве я тебя когда подводил… разве что сейчас… А как же ты?
Гарматюк нахмурился, недобрый блеск промелькнул в его глазах.
— Может, выкручусь. Может… Пусть никогда между нами не будет братоубийства. Иди.
— Подумай — головой рискуешь!
Парень озлился:
— Эх, что там голова… На ярмарке глиняные горшки сейчас дороже ценятся… В село не заходи. И к Оксане тоже. Иди, пора!.. Только куда же ты пойдешь?
— К Ступачу! — и сжал кулаки.
— Сумасшедший! — возмутился Гарматюк.
— Какой уж есть.
— И что ты будешь с ним делать?
— Вытряхну мерзкую душу!
— Хватайся за более умную мысль. Даешь честное слово, что не пойдешь к Ступачу?
— Должен дать, — склонил голову Данило.
Гарматюк обнял его и теперь поцеловал в щеку.
Веря и не веря в то, что случилось, Данило, пошатываясь, пошел к татарскому броду, в котором вниз головой повисли хаты и аисты на них. У берега оглянулся. Возле подсолнухов уже не было его друга.
XVIII
Никто не знает, где его судьба. Данило верил, что его судьба — в труде, в неусыпном труде, в любви к земле, к колосу, к человеку.
До этого страшного вечера у него была большая любовь: и к верным девичьим очам, что таили в себе привлекательность и чары, и к седой мудрости, в надбровье которой сходились два века, и к материнству, что несет возле груди не белые узелки, а наше будущее, и к тому далекому пахарю, что на горизонте шел за плугом, и к той жнице, что держала на руках снопы и лето, и к тем аистам, что с рассветом будили его или он будил их.
Данило любил смотреть, как, изгибаясь, волнуя душу, чуть не до самого неба летели нивы, и радовался, когда июнь набрасывал седину на рожь, а золотистость на пшеницу; он любил слушать на рассвете, как июль отбивал косы, как август целыми днями тиховейно сеял в спокойную землю зерно и надежды, а сентябрь приглушал полусонную песню шмеля; он любил слушать, как летние вечера звенели головками маковок, а осенние взрывались звездопадами; он любил запахи свежего хлеба и золотую задумчивость подсолнухов; доверчивый и впечатлительный, он тревожно прислушивался к чьей-то жизни, и к течению воды, что лепечет и играет в корнях прибрежных ив, и ко всей своей хлеборобской стороне, что издревле держится на седой ржи и добрых руках спокойных пахарей.