Читаем без скачивания Реформы и реформаторы - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не отец, а злодей, мучитель, убийца! – крикнул Алеша. – Будь он проклят, будь он проклят, изверг!..
– Государь-царевич, ваше высочество, не гневи Бога, не говори слов неистовых! Велика власть отчая. И в Писании сказано: Чти отца своего...
Царевич перестал вдруг плакать, быстро обернулся и посмотрел на старика долго, пристально.
– А ведь и другое тоже, батька, в Писании сказано: Не приидох вложити мир, но рать и нож – приидох разлучити человека сына от отца. Слышишь, старик? Господь разлучил меня от отца моего! От Господа я – рать и нож в сердце родшего мя, я – суд и казнь ему от Господа! Не за себя я восстал, а за церковь, за царство, за весь народ христианский! Ревнуя, поревновал о Господе! И не смирюсь, не покорюсь ему – даже до смерти! Тесно нам обоим в мире! Или он, или я!..
С лицом, искаженным судорогой, с трясущейся нижнею челюстью, с глазами, горящими грозным огнем, он стал похож на отца внезапным, точно призрачным, сходством.
Старик смотрел на него в ужасе, как на одержимого, и крестил его, и сам крестился, и качал головою, и шамкал дряхлыми устами слова дряхлой мудрости:
– Смирись, смирись, дитятко! Покорись отцу!..
И казалось, древние стены Кремля, и дворцы, и соборы, и самая земля с гробами отцов – здесь все повторяло: «Смирись, смирись!»
Когда царевич вошел в дом ключаря Благовещенского, сестра его, Алешина кормилица, старушка Марфа Афанасьевна, взглянула на лицо его, подумала, что он болен. Она еще больше перепугалась, когда он отказался от ужина и прошел прямо в спальню. Старушка хотела было напоить его липовым цветом и натереть камфорою с винным духом. Чтоб успокоить ее, он должен был принять водки-апоплектики. Собственными руками она уложила его в постель, мягкую-премягкую, с целою горою пуховиков и подушек, в такой он уже давно не спал. Так мирно теплилась лампада перед образом; веяло таким знакомым запахом сушеных лекарственных трав, кипариса и ладана; так усыпителен был шепот старушки, которая сказывала старые детские сказки об Иване-царевиче и сером волке, о петушке – золотом гребешке, о лапте, пузыре да соломинке, что хотели вместе реку перейти: соломинка сломалась, лапоть потонул, а пузырь дулся, дулся – и лопнул, что Алеше казалось сквозь дремоту, будто бы он, маленький мальчик, лежит в своей постельке у бабушки в тереме и всего, что было, не было, и не Марфа Афанасьевна, а бабушка склоняется над ним, укрывает его, укутывает, укручивает, и крестит, и шепчет: «Спи, свет Олешенька, спи, с богом, дитятко». И тихо, тихо. И Сирин, птица райская, поет песни царские. И, слушая сладкое пение, он точно умирает, засыпает вечным сном, без сновидений.
Но перед утром приснилось ему, будто бы идет он в Кремль, по Красной площади, среди народа, совершая «Шествие на осляти» в неделю Ваий, воскресение Вербное. В большом царском наряде, в златой порфире, златом венце и бармах Мономаха ведет за повод осла, на котором сидит патриарх, старенький-старенький, седенький, весь белый, светлый от седины. Но, вглядевшись пристальнее, Алеша видит, что это не старик, а юноша в одежде белой как снег, с лицом как солнце – сам Христос. Народ не видит или не узнает Его. У всех лица страшные, серые, землистые, как у покойников. И все молчат – такая тишина, что Алеша слышит, как бьется его собственное сердце. И небо тоже страшное, полное трупною серостью, как перед затмением солнца. А под ногами у него все вертится горбун, в треуголке, с глиняной трубкою в зубах, и дымит ему прямо в нос вонючим голландским кнастером, и что-то лопочет, и нагло ухмыляется, указывая пальцем туда, откуда доносится растущий, приближающийся гул, подобный гулу урагана. И видит Алеша, что это – встречное шествие: протодиакон Всепьянейшего собора царь Петр Алексеевич ведет за повод вместо осляти невиданного зверя; на звере сидит некто с темным ликом; Алеша рассмотреть его не может, но кажется, что он похож на плута Федоску и на Петьку-вора, Петьку-хама, только страшнее, гнуснее обоих; а перед ними – бесстыжая голая девка, не то Афроська, не то петербургская Венус. Встречая шествие, звонят во все колокола и в самый большой, на Иване Великом, называемый Ревутом. И народ кричит, как на бывшей свадьбе князя-папы, Никиты Зотова:
– Патриарх женился! Патриарх женился! Да здравствует патриарх с патриаршею!
И, падая ниц, поклоняется Зверю, Блуднице и Хаму Грядущему:
– Осанна! Осанна! Благословен Грядый!
Покинутый всеми, Алеша – один со Христом среди обезумевшей черни. И дикое шествие мчится прямо на них, с криком и гиком, с мраком и смрадом, от которого чернеет золото царских одежд и самое солнце лика Христова. Вот налетят, раздавят, растопчут, все сметут – и станет на месте святом мерзость запустения.
Вдруг все исчезло. Он на берегу широкой пустынной реки, как будто на большой дороге из Польши в Украйну. Поздний вечер поздней осени. Мокрый снег, черная грязь. Ветер срывает последние листья с дрожащих осин. Нищий в лохмотьях, озябший, посиневший, просит жалобно: «Христа ради, копеечку!» «Вишь, клейменый, – думает Алеша, глядя на руки и ноги его с кровавыми язвами, – должно быть, беглый из рекрут». И так жалеет «малого озяблого», что хочет дать ему не копеечку, а семь гульденов. Вспоминает во сне, что записал в путевом дневнике среди прочих расходов: «22 ноября – за перевоз через реку 3 гульдена; за постой в жидовской корчме 5 гульденов; малому озяблому 7 гульденов». Уже протягивает руку нищему – вдруг чья-то грубая рука ложится на плечо Алеши и грубый голос, должно быть караульного солдата при шлагбауме, говорит:
– За подаяние милостыни штрафу 5 рублев, а нищих, бив батожьем и ноздри рвав, ссылать на Рогервик.
– Смилуйся, – молит Алеша. – Лисицы имеют норы и птицы – гнезда, а сей не имеет, где преклонить голову...
И, вглядываясь в «малого озяблого», видит, что лицо его как солнце, что это – сам Христос.
IV
«Мой сын!
Понеже, когда прощался я с собою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостью своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего я ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того дня, ныне (понеже время довольное на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми – или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, приезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды, и в которое время, и день (дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ожидать могу). А сего доносителя пришли с окончанием: буде по первому, то когда выедешь из Питербурха; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».
Курьер Сафонов привез письмо из Копенгагена на мызу Рождествено, куда царевич вернулся из Москвы.
Он ответил отцу, что едет к нему тотчас. Но никакой резолюции не взял. Ему казалось, что тут не выбор одного из двух – или постричься, или исправить себя к наследству, – а только двойная ловушка: постричься с мыслью, что «клобук не гвоздем к голове прибит», значило дать Богу лживую клятву – погубить душу; а для того, чтобы исправить себя к наследству, как требовал батюшка, нужно бы снова войти в утробу матери и снова родиться.
Письмо не огорчило и не испугало царевича. На него нашло то бесчувственное и бессмысленное оцепенение, которое в последнее время все чаще находило на него. В таком состоянии он говорил и делал все как во сне, сам не зная, что скажет и сделает в следующую минуту. Страшная легкость и пустота были в сердце – не то отчаянная трусость, не то отчаянная дерзость.
Он поехал в Петербург, остановился в доме своем, у церкви Всех Скорбящих, и велел камердинеру Ивану Афанасьевичу Большому «убрать, что надобно в путь против прежнего, как в немецких краях с ним было».
– К батюшке изволишь ехать?
– Еду, бог знает, к нему или в сторону, – проговорил Алексей вяло.
– Государь-царевич, куда в сторону?.. – испугался или притворился Афанасьич испуганным.
– Хочу посмотреть Венецию... – усмехнулся было царевич, но тотчас прибавил уныло и тихо, как будто про себя: – Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти... Однако ж ты молчи. Только у меня про это ты знаешь да Кикин.
– Я тайну твою хранить готов, – ответил старик со своею обычною угрюмостью, под которою, однако, светилась теперь в глазах его бесконечная преданность. – Только нам беда будет, когда ты уедешь. Осмотрись, что делаешь...
– Я от батюшки не чаял к себе присылки быть, – продолжал царевич все так же сонно и вяло. – И в уме моем того не было. А теперь вижу, что мне путь правит Бог. А се и сон я ныне видел, будто церкви строю, а то значит – путь достроить...