Читаем без скачивания Детство 45-53: а завтра будет счастье - Людмила Улицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то в школе меня подозвала пионервожатая и спросила о моем «бизнесе» (кто-то донес). Я бес-страшно ответила, что у нас в семье папа-инвалид, маленький брат и денег не хватает. Пенсия у папы была 120 рублей (после реформы – 1200). А еще, сказала я пионервожатой, я продаю шестьсот грамм черного хлеба (через день) и на эти деньги покупаю в «коммерческом магазине» две бутылки по пол-литра молока (оно было по здоровью обязательно нужно моему брату и стоило 30 рублей за бутылку. Четыре бутылки молока – вот и вся папина пенсия), иногда деньги коплю и покупаю там же масло. Магазин № 2 был расположен на площади Льва Толстого. № 1 был Елисеевский на Невском. В народе они имели название «магазин наглядных пособий для заочного питания». Цены там были несусветными. Вот леденцы, это я точно помню, стоили 700 (послереформенных) рублей килограмм, и я только однажды сумела накопить на сто грамм.
Хлеб я продавала всегда одному и тому же покупателю – он меня ждал. Это был какой-то большой черный дядька в полушубке. Мы никогда не разговаривали, только иногда он молча угощал меня конфеткой «барбариска» – маленький леденец в обертке.
Редко около булочной появлялся милиционер, но он нас с мальчишкой «не видел». Он охотился за настоящими спекулянтами и ворами, которые продавали из-под полы бормотуху-самогон и целые буханки хлеба. Плохо милиционер охотился – все равно продавали…
Трудное послевоенное детство, но сколько живых, по-настоящему добрых воспоминаний… Может быть, это потому, что мы тогда были юными и впереди у нас была долгая и непременно счастливая жизнь после великой Победы?
Уже в юношеском возрасте мы с мальчишкой в трамвае друг друга узнали, одновременно сказали: «Привет!» – и он вышел на остановке.
Людмила Фрейдлин
Толкучка как зеркало жизни
В одной из четырехэтажек заводского поселка, где мы жили, появилась вывеска, смысла которой я долго не могла понять, – «Ателье мод». В доме напротив кто-то приобрел радиолу и выставил ее в окно. Оттуда полились дивные песни. Не только наши любимые, военные. Леонид Утесов пел про одессита Мишку и водителя кобылы, Клавдия Шульженко – про голубку, вестницу любви для путника в дальних краях. Возникло новое имя – Петр Лещенко. «Там, под небом чужим, я как гость нежеланный», – скорбел голос, и мы замирали. И когда он молил: «Перестаньте рыдать надо мной, журавли…» – с улицы кричали, поднимая головы к музыкальному окну: «Пока не ставь ничего!» Хотелось времени, чтобы песня улеглась в душе.
Радиола гремела, а то пошипывала или задыхалась, как астматик. Люди приходили с третьей смены и ложились спать, но никто ни разу не выглянул и не потребовал утишить звук. Не было злобности: с неудобствами легко мирились, потому что любое из них сравнивалось с недавними военными тяготами и казалось несущественным. Верили, что впереди – лучшая жизнь, и радовались самой малости.
На углу нашей улицы Клубной и улицы Первой Конной Армии угнездилась пивнушка, по определению трезвых – гадюшник. Звучало слово не оскорбительно, а скорее снисходительно. У ларька роился взбудораженный народ, инвалид без ног играл на гармошке и пел про загубленного фашистами пионера Витю Черевичкина и его голубей. Он выводил с большим чувством: «Го-лубы, мои вы го-лубы», и это было почему-то жалостливее, чем привычное «голуби». Прохожие останавливались, женщины плакали. И пионера Витю было жалко, и самого гармониста: от его голеней остались культи, он стоял на коленях с толстыми кожаными наколенниками, чтобы было теплее и чтобы не перетирались быстро. Ему подносили кружку. Он порывался заплатить, возражающий хор его останавливал. Угощали и двух безусых фэзэушников, с подчеркнуто блатняцкой развязностью отбивавших чечетку для всеобщего удовольствия.
В один прекрасный день место гадюшника заняла тележка с газированной водой. Это тоже было событие. Туда очередь не иссякала целый день, все пили воду из одного, наскоро сполоснутого под хилым круглым фонтанчиком граненого стакана.
В продаже появились абажуры оранжевого и зеленого шелка, с бахромой, ткань «штапель» и нитки «мулине».
Новое, невероятное знание о жизни принесла окраинная толкучка. Это был другой конец города, у черта на куличках. Мы с родителями сначала ехали в трамвае, потом от последней остановки долго шли по местности, которую с полным основанием можно назвать Пресеченной, и еще издали увидели толпу, которая странно, хаотично двигалась. Она была похожа на огромную гидру, на доисторическое животное и, когда мы подошли к ней вплотную, поражала одним выражением общего лица. Оно было какое-то вороватое. И у тех, кто продавал, и у тех, кто покупал. И еще виноватое, потому что (как я поняла годы спустя) и те, и другие нарушали. И ничего удивительного не было в том, что в этом людском муравейнике сновали милиционеры. Бог знает, кого именно они ловили среди сплошных преступников, но если человек продавал, к примеру, несколько пиджаков, то, завидев милиционера, быстро совал в сумку все, кроме одного. Потому как свое продавать, в общем, не возбранялось, а вынести «партию» – это уже спекуляция.
В настороженной, напрягшейся толпе выделялось ростовское жулье. Определялось оно на глаз даже малолетними. Парнишки в потертых пальто и глубоко сидящих кепках («кепелюхах» – говорил папа) держали руки в карманах и не мельтешили. Вид у них был демонстративно безразличный. Мол, одни здесь деньги тратят, другие зарабатывают, а мы – просто так, вышли погулять. Мол, имеем особое пристрастие к полуовражному пейзажу на краю городской географии.
Мы протиснулись в толпу, стараясь держаться вместе (папа крепко держал мою руку в своей), и я увидела непонятного назначения предметы. Их было много, глаза разбегались. В воздухе висели незнакомые слова: горжетка, джерси, багет, танкетки, коверкот, канделябр, акварель, фраже…
Толкучка меня совершенно ошеломила. Я все время спрашивала у родителей: «А это что? Это что?» Мне коротко и довольно рассеянно отвечали. Я не запоминала и снова спрашивала, отрывая папу с мамой от цели нашего путешествия. А покупали мне туфельки. Нескоро их выбрали, зато какие! Американские, на шнурках, чудного шоколадного цвета. Я надела их и почувствовала, что мир прекрасен, и прекрасны люди вокруг со своими горжетками, фарфоровыми красотками, которых беззастенчиво обнимали пастушки, и бесполезными блестящими топориками для рубки мяса, редко имеющегося в продаже…
Папа присел на корточки и тщательно ощупывал носок каждой туфельки. «Если давит, обязательно скажи», – строго наказал он, стараясь по моему бессовестному лицу угадать, говорю ли я правду. Куда там! Туфельки были мне малы, и потом я в них намучилась, но они были такой немыслимой красоты, что от них невозможно было отказаться. Папа смотрел на меня немного снизу вверх; было солнечно, а при ярком свете его глаза, и без того неопределимого цвета (мама называла их серо-буро-малиновыми), становились как маленькие солнышки с зелеными и коричневатыми пятнышками. Как я любила папу в этот момент! И маму, которая стояла рядом, улыбалась, поправляла волосы одной рукой, а другой крепко прижимала к груди сумочку.