Читаем без скачивания Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В воскресенье Петр и Евгений отправились в Боголюбов к обедне. В собор они не зашли, а прямо в башенку к старцу.
У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то о политике, патриотическое. Старец с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла, и как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так давно не слышные в его тесной сводчатой келье.
А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, по сану своему сделал вид, что не узнает старину и стал говорить в нос.
Старец велел послушнику подогреть самовар. И за самоваром пошли расспросы и воспоминания.
Забылся о. Гавриил, забыл свою важность и, напав на свой старый любимый разговор, брал то у Петра, то у Евгения руку, жал суставы и, угадывая по твердости кожи таинственное что-то, блуд какой-то, прикусывал себе губу…
— Похудал, похудал, душечка, — покачивал о. Гавриил своей курчавой головою, — иссосут они, Петечка, тысячи, как пчелы самые голодные.
И вся келья хохотала до упаду.
— Стой, о. Гавриил, стой! — спохватился Петр, — эк ведь, право, главное-то и забыл! — он достал из-под шляпы сверток и стал бережно развертывать.
Скоро в руках его очутилась продолговатая серая коробка из-под конфет, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати, от печати по крышке к краям разбегались бисерные буковки — почерк Николая.
— Эпитафия! — провозгласил Петр, держа перед собой конфетную коробку, как держал когда-то за амвоном тяжелый Апостол.
Притаились. О. Глеб тихо улыбался. Петр продолжал:
— «Мир тебе, неустрашимая коробка с красной печатью! До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность и победно окончила долгий и трудный путь. Что за вкусные сласти несла ты! — «Коробка с печатью»! — гордо говорил я, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами, карманы пустели. Ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы. Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок моей камеры, и мы очутились с тобою глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил. Чуть стуча, кто-то ходил в коридоре. Дремал вечно-сонный волчок. Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму! А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… Довольно было одного моего напоминания: «Коробка с печатью!» — и тебя бережно поставили на зеленое сукно. А меня оставили босым на каменном полу. В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший… «Их нет!» — шепнул я, когда мы остались одни, и тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш. Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека. И горько мне стало за душу человеческую».
О. Гавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и сопя, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее молчание:
— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их кондитерская…
— Кондитерская! — поднялся общий неумолкаемый хохот.
И долго бы еще кусал себе губы и охал о. Гавриил под заражающий хохот, если бы не старцев послушник: послушник принес тройную трапезу.
И принялись всем собором подкармливать о. Гавриила.
Появившаяся водка быстро иссякла.
— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… главнокомандующий, у! как пчелы, шмели самые этакие… иссосут!
— Жри, Гавриила, жри!
— Мартын-Задека… Женечка, иссосут, а ты, Петечка, станешь беспокойство испытать, пучок преломи… преломи пучок…
— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.
— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, Мартын-Задека, Женечка, а намедни, душечка, из трапезной выхожу, а кормилица ко мне… Дуняшка с предложением. Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь: семь вершков.
— Жри, Гаврила, жри!
— Семь вершков, — разжевывал о. Гавриил, — я… я… семь вершков.
О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел среди дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и одинокий.
— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал вдруг его кроткий, глубокий голос.
И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко посапывал о. Гавриил.
— И разве знает человек, — продолжал старец, — за что человека гонит, но гонит… до самой смерти, и душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света, задыхается, чует свою гибель, и гонит… А по-другому ему не дано жить.
— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… родишься на свет, с пеленок словно ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… и куда идти!..
Старец ласково взял Петра за руку и снова стал таким безмятежным, как ребенок. Старец рассказал о боголюбовской истории, о той беде, которая стряслась над ним. Старец видел в беде своей перст Божий, избрание: приходит беда не карой, а испытанием, и только она раскрывает человеку затемненные глаза, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и то видишь, что подлинно мечет и гнет человека, — не кулак брата твоего, не меч ближнего твоего, а долю, тайной нареченную.
— Прими ее кротко, всем сердцем, всю до конца, благослови ее и увидишь путь!
Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то:
— Семь вершков… семь вершков! — и, укоряя, твердил, покачивая кудрявой головой, — преломи, преломи!
Так много припомнилось и так много забылось.
Уж кончилась вечерня, уж привратник о. Алфей-Сосок, гремя ключами, прошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, — гости не замечали боя, и заходило солнце, — гости не видели заката.
Глава двенадцатая
Мара
В Великом Веснебологе, где волей-неволей, а пришлось Николаю начинать новую жизнь, в древнем суровом городе преполовилось лето. Пустяки, всего месяц прошел веснебологской жизни, а было так, будто каждый новый день вколачивал гвоздь в дверь его дома, заколачивал, ровнял ее со стеной, и чем больше гвоздей уходило, тем жарче раз горалось желание уйти из дому, а как уйти?
Древний белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, гремящей в праздники своим красным звоном, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, стоял, как стоял еще при Грозном, поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал. И из окна мезонина с пустынной окраины, где поселился Николай, и оттуда был виден древний собор.
А старые березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, огненно-малиновые собаки репейника, вздрагивающая холодная река, все жалось, ползло, подплывало к крепкой стене, выдержавшей стойко бунтарское время — мятежный год.
Николай попал в среду таких же силой оторванных, прошедших через тюрьму, ссыльных и невольно должен был соединять жизнь свою с их жизнью.
Ссыльные приняли его сердечно и участливо, такой встречи он и не думал найти, даже неловко было. Он ничего не сделал и ничем не заслужил их участие. И это подняло ему дух.
«Нет, — думал он, — есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян».
Подлинно, что-то новое начиналось в душе его, и вся огорелышевщина шелухой отпадала. Но пришел завтрашний день, будни — беспощадные будни, сдувающие лепестки с нежного цвета и разрушающие самое милое лицо. Из-за сердечности и участия глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава: оно не грело, а приневоливало, не радовало, а сковывало сердце.
Чем больше знакомился Николай с своими товарищами, тем яснее видел, что люди эти, издерганные и загнанные, устали друг от друга, окружили себя сектантской стеной нетерпимости и взаимного подозрения, и, как все, полны человеческих слабостей, лишь скрытых подчас теми высокими и самоотверженными готовностями, о которых мечтаешь в свои жгучие благородные минуты, но, главное, все очень уж скучные в обиходе житейском, не у дел, без дела. Конечно, были и исключения, но общее впечатление от товарищей осталось у Николая прежде всего как от чего-то очень скучного.
И пошли будни, медленно, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии, — попонное терпение.
Против бойниц древнего собора, построенных еще Грозным, стоял покосившийся простой деревянный домик, и в этом домике — колонии ссыльных вершились всякие судьбы.