Читаем без скачивания Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) - Гурам Дочанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.
— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубока и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы архитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитектоника — это же целая организация, а колорит! И экспозицию нельзя игнорировать. Двадцать.
Что-то происходило непонятное.
— Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, — согласился полковник Сезар. — Просто мы еще не касались композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Получите из этого мешочка.
— Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру,— женщина двусмысленно улыбнулась. — Весьма существенно, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.
— Семь.
— Восемнадцать, и не меньше, — капризно заупрямилась женщина.
— Семь! Сказал — семь! — вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ними — полыхавший, испепелявший. — Семь драхм, трижды сказал тебе — семь, падла!
— Успокойтесь, полковник, — женщина прижала руку к груди. — Не обращайтесь на «ты», как-никак аристократка я, и... — Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. — О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый — мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обожаешь процесс торга...
— Но я трижды повторил тебе!
— Продлевала приятный процесс. — Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.
— Что-либо возбуждающее! — крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную ручку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурившись, присомкнув глаза, протянула:
— Ха-а, — слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. — А-ах, а-ахх! — и влетела в комнату.
Полковник рванулся за ней в заветную комнату, захлопнув дверь.
Остались вдвоем.
Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и попросила :
— Пожалуйста, налейте мне шипучего.
Доменико протянул ей хрустальный бокал.
— Вы любите живопись? Чему отдаете предпочтение — линии, цвету?
— Я?.. Цвету.
— Чудесно! — Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. — Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?
— Нет.
— Оплошала, без вуали показалась, — посетовала женщина. — Вуаль придает женщине таинственность и — соответственно — большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.
Доменико не шевелился, молчал.
— Хм... — женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: — Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?
— Нет.
— А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли — как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?
Не ответил Доменико.
— А все же — почему? Поня-я-я-тно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравнодушны... Музыка столь возвышенна, необъятна, способна выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом — нет большего наслаждения, это истинное волшебство... Что с вами?
Плакал скиталец.
— Что с вами, хале?..
Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.
— Так сильно любите музыку?! — И обернулась к вышедшему из комнаты встрепанному полковнику: — Представляете, только упомянула — и заплакал, видите?
— Что упомянули? — Полковник озадаченно посмотрел на Доменико.
— Слово «музыка». Расплакался от одного слова!
— И больше ни от чего?
— Ни от чего!
— Расплакался? От названия, от пустых звуков? Проверим, проверим. — И на цыпочках обошел скитальца, шепча: — Музыка, Доменико, музыка... Да, в самом деле, сильней потекли слезы! — И просиял: — Вот это игрушка! Плачущая...
— Хорошо себя ведет? — спросил Мичинио — откуда он только взялся тут, так неожиданно возник...
— Великолепно... плачет! Давно не приходилось видеть слез, у кого их выдавишь нынче... Славно ты придумал, моя шуйца, славно!
Бессильно лил слезы онемевший скиталец.
* * *Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.
В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называли молодым — он был лег на десять моложе однофамильца,— но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сантос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим — желанием набраться сил. Он помогал соседям в самых трудных делах — копал землю под новый дом, долбил, дробил ломом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому — подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, набрав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дерево, а в своего погубителя — в статного каморца, ударившего его свинчаткой — помните? — в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.
Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный виденным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь бесконечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчика, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закрывал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу поздней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувшего голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяжким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего испугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет... желтый какой...» — прошептала женщина. «Ну и что, поспит, отдохнет и...» — «А с тобой что?...» — «Споткнулся о камень, ударился...» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выскочил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шевелюры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко раскрыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дяденька...» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обоих видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горячих рук, но постепенно похолодели у несчастного заскорузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, одна — совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, недвижный, не глядя на них, таких родных, только сглатывал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем поседевшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахнутой двери поползла, вытягиваясь, белая змея...
Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плечами, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного человека за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неважно, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым лицом лица малыша не посмел, приложился к коленке щекой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от друга поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» — прошептала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на холмики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спросил первого встречного, как звали каморца, того высокого, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил горожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.