Читаем без скачивания Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все это — в самом начале. А потом подул, впервые в Сережиной авторской судьбе, попутный ветер. Появилась возможность издать первую книгу. И вероятность стать членом Союза писателей. Положительная, внутри издательства, рецензия на рассказы. Подписание договора. И все это — в крайние смешные сроки. Никаких многолетних советских мытарств. Гранки, вторая корректура. Это была какая-то волшебная феерия успеха. Попутный ветер дул не переставая почти до самого конца.
В «Авроре» о Довлатове не вспоминали. Заметив, что в почте нет его рассказов, я поинтересовалась, что с ним. Кто-то мило пошутил, что Довлатов попросил политическое убежище в Эстонии, стал эстонцем, женился на эстонке и вообще обуржуазился вполне по-эстонски. Одним словом, процветает.
Затем, с большим промежутком, восторженно-завистливый гул: выпускает сразу две книжки — взрослую и детскую, — метит в ихний Союз писателей. И все. Больше о Довлатове — ни звука. Что обе книжки были зарублены на стадии верстки местным КГБ, я узнала случайно именно в Таллине и при самых мрачных обстоятельствах.
Кажется, в марте и точно в 1975 году «Аврора» вместе со своим авторским активом отправилась пропагандировать себя в соседний Таллин. Эстонское мероприятие называлось так — «У нас в гостях журнал „Аврора“». Собственно, знакомство «Авроры» с русскими писателями Эстонии состоялось давно. У меня — всегда под рукой на случай цензурного выброса в самый последний момент — хранились две папки: одна с переводными рассказами западных классиков, другая — с рассказами русских эстонцев. В отличие от питерских авторов, которых цензура все больше браковала, эстонские авторы писали патриотично, лирично и серо. То что надо.
Нас поселили в шикарной гостинице. В холле с живым кустарником, дорической колоннадой и купольным потолком можно было гулять, как в саду. Экзотические напитки с соломинками в бокалах отпускались неограниченно и безвозмездно. Было волнующее ощущение заграницы. Потом выступали ленинградские и таллинские авторы «Авроры», читали стихи, рассказы, юморески. Сидя за столом на сцене, я искала в зале бывшего ленинградца, а теперь преуспевающего таллинца Сережу Довлатова. Ну не мог он не прийти на встречу с «Авророй», с питерскими друзьями и коллегами. Но Довлатова нигде не было.
После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину, и вдруг он говорит: «А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное».
Несколько слов о моем спутнике. Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Регулярные публикации в журналах и сборники стихов, союзписательские льготы и привилегии. Такова была точка зрения на него властей. А его собственная? Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься.
При такой, с сердечным позывом, лояльности и ненавязчивом, а главное — абсолютно искреннем сервилизме Кушнер был поэтом на все времена. Его душевный конформизм обеспечивал ему вполне комфортное существование при всех режимах — и в житейском плане, и в творчестве. Он к этому благополучию привык и свое редкое литературное везение счел за норму.
Лично мне и в голову не пришло бы в те дальние годы упрекнуть Сашу Кушнера в ловком приспособленчестве, которое к тому же как-то органично увязывалось с его непритязательным — всегда на иждивении у русской классической музы — талантом.
Но полюбовно примирительное решение Кушнером всегда крутого на Руси конфликта «поэт и власть» было уязвимо. Годилось на одноразовое — лично для Кушнера — применение. И было подвергнуто разносной критике со стороны той части творческой интеллигенции, которая не нашла этого паллиативного пути и вынуждена была вступить в конфронтацию с властями либо покинуть страну.
К сожалению, Кушнер счел нужным защищать свою поэтическую крепость. Это была какая-то оргия самооправданий. Своим критикам он предъявлял доказательства от противного, которых было навалом в стране, а несколько наглядных примеров имелось и в Питере. Вот чем кончилось у тех, кто пытался, в обход государства, создать непечатную литературу: их ждет либо тюрьма, как Марамзина, либо высылка, как Бродского, а там уже творческий упадок (чему примером все доходящие из-за бугра стихи того же Бродского) либо призрачное существование литературного андеграунда. Либо… именно в Таллине, где мы прогуливались с Сашей Кушнером, находился тогда важный для него контраргумент в споре с теми, кто упрекал его в сервилизме.
И вот он предложил мне что-то очень любопытное — с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала изящно сюрпризное — что-нибудь в таллинском стиле.
Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в «Новом мире», «Литературном обозрении», «Звезде», «Неве» и т. д. В издательстве «Советский писатель» только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили.
Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней — все менее эстонской, все более окраинно советской. Тревожное ощущение заграницы — всегда его испытывала в Таллине — пропало. Вот и дом, совершенно ускользнувший из памяти, вот темная и пахучая — заскорузлым жильем — лестница. Мне неловко — без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.
На пороге — молодая женщина, которую не помню совсем. Да и никто меня с ней не знакомил. (Оказалась Сережиной герлфрендой, у которой он жил.) Помню, мы вошли в большую просторную комнату, и в углу — по диагонали от входа — сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий еще из-за крепости своих могучих, воистину былинных, Богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни физических сил.
Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним — как-то очень ладно составленные в ряд шеренги бутылок. На глаз — около ста. Может быть, больше ста — винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил — может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить — фактически, весь винно-водочный погребок средней руки — и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной — в нелепой позе поверженного Гулливера — сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм — все эти бутылки — был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни: его писательской жизни — иной Довлатов для себя не разумел.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});