Читаем без скачивания Почерк Леонардо - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот это было в ее стиле: свободный канат, тридцать метров над асфальтом. Без лонжи.
Я чуть не заплакал, слышите? Я от счастья чуть не заплакал…
20
…Представь, тут в русский магазин «завезли» паюсную икру. Я увидел и залюбовался-закачался. Ты хоть знаешь, свет мой, зеркальце, что такое паюсная икра?
Это деликатес, который обиходно сопровождал мое гурьевское детство. Понимаешь, икра, которую едят в ресторанах и покупают в баночках, – это зернистая икра. Она может быть чуть жиже, чуть гуще.
А паюсная – это прессованная, отжатая под гнетом и сформованная в круги, как головы сыра, довольно твердая. Ее режут ножом. Она хранится в холодильнике аккурат до Нового года. А путина, доложу тебе, в мае…
Гурьев-то стоит в самом устье Урала, так что в конце мая как раз мимо города проплывали, готовые к нересту, севрюга и белуга. Браконьерство процветало страшенное, с членовредительством, убийствами – недели две Жилгородок не спал, потому что в любой ночной час попросту звонили в дверь и без обиняков предлагали: икру, рыбу потрошенную и рыбу икряную.
Все соседки вокруг малосолили икру виртуозно. Есть ее надо было так, как положено исстари: на серый хлеб масло и толстый слой икры, а заедать одновременно вареным яйцом, редиской и зеленым луком.
И вот, обожравшись в мае свеженькой малосольной икрой, ты полностью утрачиваешь к ней интерес. Домашняя зернистая долго не стоит, начинает горчить. Но паюсная икра – дело особое. Вкус у нее концентрированный, она создана для жевания и прилипания к зубам. Идет исключительно под водочку и вареные яйки. Такой разврат возможен был только в городе Гурьеве.
Наши соседи Солодовы заготавливали паюсную икру в промышленных количествах. И это величественная картина – круги черной икры по полметра в диаметре…
На путину к Солодовым съезжалась тети-Лёлина родня: самой колоритной была сестра Шура из Макеевки, депутат Верховного Совета СССР. Женщина габаритная, задушевная, она по двору ходила по-своему, по-хохляцки: в синем трико и кипенно-белом атласном лифчике, называя его то «насисьник», то «титешник». Гурьевчане обалдевали от этой красоты – у нас женщины себе такого не позволяли. Еще тетя Шура виртуозно материлась – она была бригадиром какой-то металлургической бригады, «толкала кокс», – а когда старшая сестра ее одергивала, отвечала: «Лёлька, то ж не мат, то народные слова! Я ж депутат от народа!»
О народе: сейчас мне пришло в голову, что ты, вероятно, и вовсе не знаешь, во что в те годы он был облачен. Мужчины щеголяли в шелковых белых пиджаках, в плотных тяжелых брюках с широченными штанинами. Женщины носили трикотажные платья с вышитыми на корсаже маленькими розочками, таких чистых, насыщенных, не советских тонов. «Дружба» – написано было на атласных этикетках, пришитых на исподе, и какие-то кольца, типа олимпийских, как эмблема. А в руках у дам вращались китайские зонтики с деревянными вставочками…
Впрочем, тебе, с твоими вечными свитерами и майками, вряд ли интересны эти шелковые и трикотажные воспоминания.
Но – месяц май, месяц май…
Знаешь ли ты, как трудно умываться, когда в ванне бьется агонизирующая севрюга, жемчужно-серебристая, с темно-серой, как у овчарки, спиной, с острой мордой и этак по-дамски приподнятым хвостом?
Днем во дворе у Солодовых шла бурная заготовительная деятельность: гремели тазиками, икру мыли в ситах, как, видимо, золотишко моют старатели; ветер сдувал с балыков марлечки, и те летели к соседям; воблу нанизывали на проволоку, увешивая двор этими алюминиевыми гирляндами; сестры суетились, детей гоняли на побегушках, дядя Вася на своем продавленном стуле, с костылем наготове, руководил процессом заготовки икры, невероятно возбужденный таким количеством временно послушного бабья. Мы, дети, к нему приставали, чтобы дал гвоздики забить в посылочный ящик (икру отправляли в посылках контрабандой, под видом варенья), и когда наступал предел дяди-Васиному терпению, он ловко метал в нас костылем. Всегда попадал!
…Так и стоит у меня перед глазами тетя Шура в атласном лифчике, народный депутат, виртуоз словес крепчайшего засола; ветер уносит в облака марлевые дымки, а мы с Генкой, будущим монахом, гордо взираем на всех с высоты шелковицы – по-нашему, тутовника, – потому что близится момент отправки продукции, когда мы становимся главнее взрослых.
Дружили мы с Гузелькой и Розкой, дочерьми Батимы, заведующей почтой, а те уж нас патронировали в деле отправки посылок, ибо по закону посылки должны были сдаваться в открытом виде…
И какие это были дружные, семейные вечера! Дядя Вася и тетя Лёля, с трудом терпевшие друг друга в обычное время – случалось им даже и подраться, – выпив бутылочку, обнимались и запевали:
«На крылечке твоемКаждый вечер вдвоемМы подолгу стоимИ расстаться не можем на миг…»
Голоса у обоих были – дай боже! Пели густо, волнительно, забираясь и в верхние регистры, распадаясь на два тона, сливаясь опять… Остальные подпевали – все были постоянно воодушевлены и страшно талантливы! И такая майская благость была разлита в воздухе, такая всесторонняя любовь витала над посаженным и взращенным на гурьевской глине дяди-Васиным садом…
С тех пор я помню романсы и всякие задушевные народные песни: «Окрасился месяц багрянцем… поедем красотка кататься, давно я тебя поджидал… наутро приплыли два трупа…» Или: «Мне нужно с родиной проститься, семью, детей поцеловать, а потом, мой сторож вечный (то есть, тюрьма), я вернусь к тебе опять…»
Да я с тех пор столько народных песен знаю, сколько казахов в Гурьеве не было!
Потом дни путины заканчивались, наступали будни, и тетя Лёля опять кричала мужу: «Скотина ты безрогая! одна нога, и ту помыть не может!»
В одном из маминых писем, которые она аккуратно слала мне в Питер в годы консерваторской учебы, – и это, пожалуй, самое аккуратное, что она совершила относительно меня в своей жизни, – есть описание дяди Васиной смерти и дальнейших событий в семье Солодовых. Умирал дядя Вася, рехнувшись уже окончательно. Сидел на койке, пытаясь натянуть на отсутствующую ногу простыню, дико глядел в стену и, захлебываясь слезами, бормотал: «Уважаемые члены парткомиссии… Уважаемые члены парткомиссии…» Видать, и в других измерениях присутствовала КПСС…
Перед самой смертью сшедший с ума дядя Вася открыл сыну Генке страшную тайну: что закопал он под деревом в своем саду сорок семь тысяч рублей. И несколько недель после отцовых похорон Генка копал как одержимый – столь же одержимо копал, как его отец, эти деревья сажая. Перерубил все корни, сад загубил вчистую… Ничего, само собой, не нашел. И сразу уехал из Гурьева.
Не сад ли погубленный замаливает он там, в своем монастыре?
Вот и все, не стану больше мучить тебя своими гурьевскими фантомами. Сейчас буду жить августом, нашей встречей в Роудене. Как в прошлый раз? У водопада? Но тебе придется все-таки включить мобильник, дабы я мог нащупать тебя в клубке канадских хайвеев…
Знаешь, с кем я чуть было не встретился в Мидлберри? С твоей Аришей. Она ведет курс по карильону – правда, в ту неделю, что я был там с Мятлицким, она отсутствовала.
А Мятлицкий давал мастер-класс по сравнению функций и использованию барочного и современного смычков. Для иллюстрации мы с ним играли один из четырех «Королевских концертов» Франсуа Куперена для скрипки и клавесина, с каким-нибудь басовым инструментом. Например, со мной, с Фаготом.
На самом деле, это танцевальные сюиты, написанные для развлечения короля Луи Четырнадцатого – того самого, «Короля-солнце». Этот солнечный мудила стоял перед зеркалом часов по пять в день, репетировал красивые позы; кроме того, он румянил щеки яркими тонами, клеил мушки и завивал усы. Любой гей-клуб сегодня принял бы его с распростертыми объятиями. Так что вся фактура Куперена утопает в разнообразных трелях и мордентах – детка, это когда музыка кудрява настолько, что от нее тошнит. Только у Куперена встречается такое изобилие манерной канители: мушки, завитые усы, лакированные яйца. Учить эту музыку утомительно, но, когда продерешься через джунгли украшений, играть становится интересно, существенно интереснее, чем слушать. В ней нет настоящей мелодической красоты и естественности – все искусственно, все высосано из пальца, да и ритмы преобладают – три четверти либо шесть восьмых; это потому, что у французов все от танца идет, не от пения. И – никаких страданий! Ты еще не околела от моей лекции? Послушай еще, дитя мое, никто другой меня слушать не станет…
Итак, в контраст с волнистым попугайчиком Купереном мы с Профессором сыграли кое-что из трагического Ивана Хандошкина. Не обращай внимания на неэстетичную фамилию. Это первый русский скрипач, сын придворных крепостных музыкантов, попал в первую «музыкальную школу», придуманную Петром, представь себе, Третьим и не прикрытую – как это ни странно – Екатериной Второй, шалавой и убийцей. Школа была при царском оркестре, преподавали в ней, само собой, итальянцы, а дети учились дворовые, «с немерзкими рожами» – буквально. Меня бы не приняли.