Читаем без скачивания За правое дело ; Жизнь и судьба - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и при всей воцарившейся несвободе советских людей Гроссман по-прежнему верил в возвышающую силу и разумность революционных идеалов. Поэтому и война против фашизма для него — война не только за отечество, но и за правое дело. Как и его Крымов, он был убежден: «Да, да, да. Война, поднявшая громаду национальных сил, была война за революцию». Но он ожидал, что очистительная война, подтвердившая единение нашего общества, принесет советским людям новое, свободное дыхание.
В разных вариантах возникает эта мысль в романе. То кто-то вслух помечтает о том, что жизнь в колхозах будет полегче. То Ершов, организуя сопротивление в гитлеровском концлагере, подумает, что он тем самым «борется за свободную русскую жизнь, победа над Гитлером станет победой и над теми лагерями, где погибли его мать, сестра, отец». Наконец, то ли Крымов, то ли сам автор заметит: «Почти все верили, что добро победит в войне и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь»[3].
Но послевоенное десятилетие тоже было мечено крутыми сталинскими мерами; насилие, вплоть до геноцида по отношению к некоторым народам, было явным, желанная свобода не наступила. Отсюда и рождается трудный для писателя вывод: «Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода». ‹…›
С той же вдумчивостью, с какой постигал Василий Гроссман закономерности войны и неизбежность победы светлых сил над фашизмом, олицетворяющим насилие, хотел он понять истоки и следствия того, что мы впоследствии назовем сталинизмом, а тогда еще именовалось культом личности. ‹…›
Коллективизация, 1937 год, гонения по национальному признаку — вот для него ‹…› три наиболее очевидных свидетельства губительных последствий сталинского тоталитаризма. ‹…›
Для Гроссмана, у которого очень точное отношение к слову, совсем неслучаен почти всегда слитый оборот «сплошная коллективизация». Он был не против коллективизации как естественного преобразования крестьянской жизни, он выступал против сплошной — поспешной и насильственной. Его возмущало, как была искажена благая цель кооперирования, дурные методы ее проведения в жизнь и беспримерная жестокость: вспомним посещение Ершовым отца-спецпереселенца!
‹…› Решение «уничтожить как класс» миллионную массу крестьян с женами, детьми вызывает у Гроссмана прямую аналогию с гитлеровским решением уничтожить евреев как нацию вместе с детьми, поголовно. «Ужасно убивать евреев за то, что они евреи… Но ведь у нас такой же принцип — важно, что… из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые — как же?» — мучительно думал Штрум. ‹…› Такая кара воспринималась им [Гроссманом] как страшное потрясение гуманистических основ: карать невинных людей вкупе с виноватыми, изгонять женщин и детей из родных мест лишь за принадлежность к «опальному» классу или народу. ‹…›
Резкой болью отозвался в душе писателя и 1937 год — еще одно тотальное покушение на свободу.
Свирепая волна репрессий 30-х годов поглотила огромную массу людей, и почти все герои романа так или иначе задеты ее всплесками: у радистки Кати был арестован отец, в спецпоселении погибли родители и две сестры у Ершова, репрессированы несколько человек в семье Шапошниковых, густо заселен сибирский лагерь. ‹…›
И опять Гроссмана интересует не столько даже конкретно-историческое содержание репрессий ‹…› — сколько само их антигуманное содержание, стреляющее и по революционным идеалам, подрывающее веру в них. Гроссман, повторю снова, верил в справедливость революционных идеалов. Не христианскими заповедями, не абстрактными постулатами судил он, а идеалами свободы, во имя которых совершалась революция. ‹…›
Бесконечно страшным было физическое исчезновение людей, но страшным оказалось и то, что у миллионов людей, которых не поглотила пучина, было подавлено чувство достоинства и уверенности. Подлый свинцовый страх, пронизавший тех, кто, подобно Штруму, случайно бессистемно уцелел, и тех, кто занял место исчезнувших, губительно и непоправимо отразился на всей жизни общества, породив несвободу: боязнь ответственных, самостоятельных решений. Вот почему такой доблестью выглядит в условиях общей несвободы решение Новикова задержать на несколько минут срок намеченного сталинским приказом ввода в бой танкового корпуса, чтобы подавить еще уцелевшие огневые точки и избежать лишних потерь. ‹…› Мы так и не узнаем, что же будет с Новиковым, отозванным — не по доносу ли Гетманова? — едва завершилась операция по окружению. И эта оборванная судьба, как оборванная струна, болью отзывается в сердце, как прежде отзывалась судьба Вавилова, Ершова, Грекова. ‹…›
Если, создавая «За правое дело», ему [автору] еще приходилось какие-то свои мысли о системе тоталитаризма относить к немецкому лагерю или высказывать устами немцев, то в «Жизни и судьбе» уже ‹…› вполне последовательно проводит автор эту параллель, с присущей ему прямотой сопоставляя фашизм и сталинизм, суть фашистского порядка с деформациями социалистической системы. В конечном счете, убежден он, столкнулись два тоталитарных по своему характеру государства, и лишь бесконечное народное самоотвержение в борьбе за правое революционное дело, за свободу родины, за уничтожение фашизма позволило выиграть войну. ‹…›
Что же видел Гроссман сходного в методах тотального всевластия двух вождей противоборствующих государств? Замену права партийным «правосознанием», давящее всевластие авторитарности, «истребительную силу государственного гнева», поглощение бюрократией демократических функций общества, опору на насилие, «хирургический нож» по отношению к личности, отыскание «внутреннего врага», на которого можно свалить неудачи и против которого можно организовать ненависть масс. В одном случае то были евреи (уничтожить евреев как нацию), в другом кулаки (ликвидировать кулачество как класс).
Отсюда идут и многие иные вопросы: что же такое авторитарное государство, как связаны жизнь личности и власть государства, в чем разница и сходство между механизмом действия фашистского и нашего государств? Об этом размышляют и спорят многие герои из обоих станов — Мостовской, Лисс, Бах, Мадьяров, Каримов. Для автора это спор об исторических судьбах человечества, о возможных путях развития демократии — то, над чем он так мучительно размышлял в последние годы жизни, как бы развинчивая структуру тоталитарных режимов. ‹…›
Уважая людей, отдающих все свои силы служению той идее, во имя которой создавалось социалистическое государство, Гроссман не согласен с тем, что оказавшееся независимым от народа государство считает себя во всех случаях вправе распоряжаться судьбой человека, требует полного повиновения себе во имя высших государственных интересов и тем самым являет черты тоталитарности. ‹…›
Штрум думает о том, что Россия была тысячу лет страной самодержавия и самовластья и за это время в массе людей воспиталось уважение к сильной руке, хотя и не было за тысячу лет власти, подобной по своей жестокости сталинской. Над тем, почему именно Сталин стал преемником Ленина, размышляет Крымов, приходя к убеждению, что «Ленин до последних своих дней не знал и не понимал, что дело Ленина станет делом Сталина».
‹…› Чтобы обнажать даже самые крайние взгляды, автор дает слово и эсэсовцу Лиссу, и толстовцу Иконникову, и эмигранту-меньшевику Чернецову. ‹…› если Лисс высказывает Мостовскому идеи о сходстве двух режимов, то Чернецов напористо внушает Мостовскому: жестокости, сопутствующие советскому строительству, являются неизбежным следствием революции в одной стране; только чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжателем дела Ленина. И это поистине неожиданный художественный ход: обычно авторы высказывают свои взгляды устами положительных героев, здесь же автор «персонифицирует» свои раздумья, свои сомнения в персонажах, принадлежащих иному лагерю, как бы ведет трудный диалог с самим собой.
Но Гроссман не удовлетворяется простыми ответами. В сложном переплетении причин: в привычке к «сильной руке» и покорности, в революционном ожесточении народа, согласии с уничтожением сословий и высылкой целых народностей, поддержке репрессий рядовыми коммунистами — искал он отгадку столь легко удавшихся Сталину устрашительных действий. ‹…›
Противопоставляя два партийных государства традиционной западной демократии, Лисс старается доказать, что оба государства — «формы одной сущности», что социализм в них явился высшим выражением национализма и что воля вождей Сталина и Гитлера «родила национальный социализм государства». Мостовской понимает, что «не в мусоре нужно искать существо различия и сходства, а в замысле строителя, в его мысли», и тогда обнаружится разная исходная суть, но в то же время искусительный монолог Лисса вновь пробудил в старом большевике те сомнения, которые просыпались в нем и прежде, как просыпались они ‹…› у тех ‹…›, что видели в сталинских методах руководства страной искажение предполагавшегося, моделировавшегося социалистического народовластия. И понятно, почему Мостовской то отгонял от себя эти сомнения, боясь, что они закроют суть, то полагал, что в них-то, быть может, и есть «зерно революционной правды», «динамит свободы».