Читаем без скачивания Безмолвная жизнь со старым ботинком. - Ульяна ГАМАЮН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наши пляжи, то всклокоченные, то зализанные гладко, как волосы конферансье, пустовали даже в бархатный сезон, и летние каникулы мы проводили у самой кромки прибоя. Мы часами сидели в воде, блаженно отогреваясь потом в своей дырявой, изъеденной солью и песком лохани; ловили креветок, опуская в воду обвязанный веревкой фонарь, — сачком, как ночных бабочек. Лодка была центром нашей загорелой вселенной: свидетельница старых добрых дней, она с каждым годом все глубже увязала в песке, зарастала и кренилась в своем мягком зернистом ложе, чтобы в конце концов исчезнуть, как исчезли ее незапамятные хозяева. Я усаживался на корме, Дюк — на носу, Карасик — на веслах. У нас была уйма планов, дерзких и чаще всего преступных. Мы мечтали о кораблях и морских сражениях, мечтали уплыть отсюда под восхищенные ахи толпы. Тем летом ко всему этому добавилась старуха.
Первые несколько дней она сидела возле дома на рыбацком стуле и, как нам тогда казалось, распутывала сеть. Работала она ловко, с самозабвенной любовью к тому, что делает; в ее быстрых округлых движениях было столько света и смысла и какого-то божественного беспамятства, словно небо, доверительно склонясь, нашептывало ей самую главную свою тайну. При виде нее, этой старой девочки в пыльном школьном платье, все казалось возможным. В ее присутствии вы начинали верить, что душа есть даже у рыбацкого складного стула: брезентовая такая, складная душа.
Чайки бесцеремонно расхаживали вокруг старухи, дергали ее за черную юбку, с интересом клевали сеть и без спросу входили в дом. Она работала, не замечая никого вокруг, и только изредка, подняв глаза на чаек, смотрела на них, повернув голову, искоса, по-птичьи, словно бы подражая им, — так смотрят друг на дружку умненькие, любопытные девочки. С появлением старухи к привычному гиканью чаек и волн добавился новый звук: тот самый едва различимый, тоненький звон — хор крошечных, как песчинки, колокольчиков, бисерные удары палочек по ксилофону. Этот звон, такой, казалось бы, неприметный, победил и море, и ветер, и запальчивый гул городка, став ненавязчивым камертоном нашей приморской жизни. Помню, мы еще спорили, откуда он, этот магический звук: Карасик утверждал, что у старухи юбка обшита маленькими черными колокольчиками; я был уверен, что звенит некое хитрое приспособление, подвешенное в хижине над дверью; Дюк грыз былинку и молчал. По поводу сети тоже возникли прения: мы с Карасиком считали, что это на продажу, Дюк — что для собственных, рыболовецких нужд.
Но однажды утром, тихим и нежным, как дыхание спящего ребенка, мы пришли и увидели и поняли, что ошибались. Хижина была обнесена диковинной оградой — невесомой и блестящей сетью. Со стороны моря она разрывалась, тонко намекая, что гостей ждут только с той стороны. Сеть вздымалась и опадала, улавливая солнечные лучи, и звенела — да, печально и тихо звенела. Старухи не было видно, и мы, воровато оглядываясь, подошли поближе. Сеть держалась на длинных деревянных шестах, уходя ввысь и изгибаясь, словно бы желая сомкнуться над хижиной, защитить ее звенящим цирковым куполом. К тонким нитям чудо-сети крепились всевозможные подвески: ракушки, стеклянные бусины, кусочки цветного стекла, фигурки из картона и фольги. Все это трепетало, празднично шелестя, стукалось лбами, цокало, сплеталось и путалось на ветру. Сонные, лежали за нашими спинами горы, обхватив пляж, как подушку руками, подставив солнцу желтые точеные колени; серые волны зевали, прикрывая зеленую пасть пенной рукой, и — уже знакомый — чистый, насквозь пробирающий звон висел надо всем этим.
Постояв в самом сердце серебристой волшебной кудели, опоенные звоном, мы решили добавить к нему свои голоса: Карасик принес и повесил на сеть брелок в виде якоря, Дюк — сложенную в самолетик страницу из "Облака в штанах", я — воздушный шар, и он сочным сладким пурпуром горел и метался на жарком ветру. Узнав о сетях, город презрительно фыркнул и отвернулся, но ночью, за спиной у снобизма, многие последовали нашему примеру: пришли и привязали к сети свои голоса.
Не знаю, чем она жила. В городе старуха почти не показывалась, сделав исключение только для обветшалого продуктового магазинчика на окраине, где рядом с буханками хлеба ютились деревянные прищепки и средство от запоров. Здесь пахло заваркой и ванильными сухарями, было тесно, душно, винно и густо-коричнево, как на полотнах чопорных, засиженных мухами академиков. Была здесь и круглая шляпа над неопознанным натюрмортом, и кадка для масла, и узкие, проторенные солнечным светом окошки; единственное, чего недоставало, — это большого остывшего очага и глазастой чернявой собачонки под прилавком. Над входом в магазин некогда цвело виньеточное "Бакалея", но годы, надкусив буквы и завитки, оставили от блистающего продуктового мира немного темной лирики с грамматической ошибкой. Закрыв за собой входную дверь, вы понимали, что пойманы, зафиксированы крепким, до горечи настоянным временем, что вас циркулем уложили в бархатный желобок, усадили в углу, задвинули ширмами. Наверное, это и прельстило старуху.
Мы ничего о ней не знали, даже имя. Она не отвечала на приветствия, не говорила о погоде и политике, вообще не размыкала уст. Поговаривали, что старуха глухонемая; если даже и так, то исключительно по собственному желанию. В "Бакалее" она молча протягивала бумажку со списком нечесаной и злой Валентине, и та с помпой вываливала требуемое на прилавок. Старуха жила так тихо, питалась так однообразно, что интерес к ней пожух, не успев даже толком распуститься. И потому известие, прокатившееся по городу наутро после одного майского шторма, имело оглушительный
эффект.
Дождь лил и баламутил море неделю подряд, так что оно приобрело густой белый оттенок: издалека казалось, что оно составлено из одних только соли и пены. Под белесой водой что-то хищно и зло клокотало, вырываясь на поверхность отчаянными всплесками, сталкиваясь, закручиваясь стремительными и визгливыми воронками, которые Дюк прозвал "собачьей свадьбой на морозе". Кульминация шторма пришлась на вечер воскресенья. По рассказу Микешки, незнакомец явился в тот самый миг, когда у них в саду с корнем выдернуло молодое вишневое деревце, и, перекрикивая дождь, заявил, что желает снять комнату. Он насквозь промок: края его широкополой шляпы зловеще обвисли, одежда облепила тело. Из-под шляпы, смаргивая крупные дождевые слезы, на Микешку глядели совершенно безумные глаза; остальные черты словно бы размыло дождем. Незнакомец был немногословен, держался подчеркнуто любезно и выговаривал слова с особой тщательностью пьяного. И точно — разило от него за версту. Бросив сумку и громоздкую прямоугольную штуку в отведенной ему комнате, он вручил Микешкиной матери аванс, осведомился о ближайшем питейном заведении и ушел в рассеченную молниями тьму, оставив заинтригованных хозяев наедине со своими домыслами. Нашли его утром, под дверью, и подумали было, что он:
мертв,
мертвецки пьян,
спит мертвым сном, -
все три версии отчасти подтвердились, — но дело даже не в этом, а в том, что молодчик понарассказывал, придя в себя. Накануне вечером, нагрузившись местным пойлом, он отправился к морю и за каким-то лядом (тут он не очень распространялся) полез в воду. Дальше воспоминания его рвались, закручивались йодистой морской воронкой и шли ко дну, вспыхнув под конец фантастическим магнием: из бесноватых морских пучин его - внимание! — выдернула — та-дам! — старуха! Старуха, ибо в том, кто эта "маленькая, с длинными волосами пожилая женщина в черном", сомнений быть не могло. Но как? зачем? по какому праву? "Как могла старушенция, из которой труха сыплется, не только не сгинуть сама, но и вытащить на берег этого дылду?" — резонно заключила общественность. Дылде никто не поверил.
Борисенки (Микешка в особенности) чрезвычайно гордились квартирантом — единственным на весь городок — и потчевали им плохо скрывающих зависть соседей. По вечерам, когда алый камешек солнца, застряв между желтыми скалами, окрашивал их в бирюзу и лаванду, упрямые старушки — рот подковкой — и нафабренные, бравые старички подтягивались к борисенковской гостеприимной веранде. Там они втискивали себя в старые камышовые кресла, долго и тяжко подбирая наименее болезненное положение рук и ног, охали, кряхтели, запивали чаем малину и, если бы не лукавые огоньки в глазах, были бы неотличимы от корней старого сонного дерева. Молодежь с напускным безразличием фланировала за воротами, вытягивая иногда над забором крепкие загорелые шеи. Долго длилось волнительное, театральное ожидание: публика шумно рассаживалась; гудела галерка; в ложах нервно смеялись; в оркестровой яме покашливали; шевелился тяжелый красный занавес; звучал третий, четвертый, сто двадцать четвертый звонок. Наконец, доведя зал до изнеможения, появлялся квартирант: небритый, с колючими крапивными глазами, и, раздавая поклоны, похожие на птичьи клевки, пробегал по двору, гулко стукал калиткой и, бесстрастный, не обращая внимания на любопытную толпу, удалялся в сторону моря. Он был высок, скуласт, худ как черт; его губы блестели, словно он все время ест куриный бульон. Под мышкой он держал этюдник: Дылда оказался художником.